Реферат: Чала народа русского и его государства, с самого крещения земли русской, начали устремляться из нее паломники во святые земли, ко гробу господню, на Афон и проч
III. О БЕЗОШИБОЧНОМ ЗНАНИИ НЕОБРАЗОВАННЫМ И БЕЗГРАМОТНЫМ РУССКИМ НАРОДОМ ГЛАВНЕЙШЕЙ СУЩНОСТИ ВОСТОЧНОГО ВОПРОСА
С самого начала народа русского и его государства, с самого крещения земли русской, начали устремляться из нее паломники во святые земли, ко гробу господню, на Афон и проч. Еще во время крестовых походов ходил в Иерусалим один игумен русский и был ласково принят королем Иерусалимским "Балдвином", что прекрасно описал в хождении своем. Затем паломничество на Восток, ко святым местам, не прекращалось и до наших дней. Из русских же монахов есть и теперь в России весьма многие, живавшие на Афоне. Таким образом, темный и совершенно необразованный русский народ, то есть самые даже простые деревенские мужики, совершенно не зная истории и географии, знают, однако же, отлично, и уже очень давно, что святыми местами и всеми тамошними восточными христианами овладели нечестивые агаряне, магометане, турки и что жить христианам по всему Востоку чрезвычайно трудно и тяжело. Знает об этом русский народ с сокрушением сердца; а такова уже русская народная черта, историческая, что покаянные подвиги хождения ко святым местам он издревле еще высоко ценил. Сердцем его всегда влекло туда, - черта историческая. Люди без гроша, старики, отставные солдаты, старые бабы, совершенно не зная географии, уходили из селений своих с нищенскими котомками своими за плечами, и действительно, иногда после бесчисленных бедствий, достигали святых земель. Когда же возвращались на родину, то рассказы их об их странствованиях благоговейно выслушивались. Да и вообще рассказы про "божественное" очень любит русский народ. Мужики, дети их, в городах мещане, купцы даже этих рассказов заслушиваются, с умилением и воздыханием. Например, вопрос: кто читал Четьи-Минеи? В монастыре кто-нибудь, из светских профессор какой-нибудь по обязанности или какой-нибудь старикашка-чудак, который постится и ходит ко всенощной. Да и достать их трудно: надо купить, а попробуйте попросите почитать на время в приходе - не дадут. И вот, верите ли вы тому, что по всей земле русской чрезвычайно распространено знание Четьи-Минеи - о, не всей, конечно, книги, - но распространен дух ее по крайней мере, - почему же так? А потому, что есть чрезвычайно много рассказчиков и рассказчиц о житиях святых. Рассказывают они из Четьи-Миней прекрасно, точно, не вставляя ни единого лишнего слова от себя, и их заслушиваются. Я сам в детстве слышал такие рассказы прежде еще, чем научился читать. Слышал я потом эти рассказы даже в острогах у разбойников, и разбойники слушали и воздыхали. Эти рассказы передаются не по книгам, а заучились изустно. В этих рассказах, и в рассказах про святые места, заключается для русского народа, так сказать, нечто покаянное и очистительное. Даже худые, дрянные люди, барышники и притеснители, получали нередко странное и неудержимое желание идти странствовать, очиститься трудом, подвигом, исполнить давно данное обещание. Если не на Восток, не в Иерусалим, то устремлялись ко святым местам русским, в Киев, к Соловецким чудотворцам. Некрасов, создавая своего великого "Власа", как великий художник, не мог и вообразить его себе иначе, как в веригах, в покаянном скитальчестве. Черта эта в жизни народа нашего - историческая, на которую невозможно не обратить внимания, даже и потому только, что ее нет более ни в одном европейском народе. Что из нее выйдет - сказать трудно, тем более что и к нашему народу надвигаются, через школы и грамотность, просвещение и несомненно новые вопросы, которые могут многое изменить. Но пока ею, и только ею одною, то есть этою только чертою, и возможно объяснить всю загадку сознательности прошлогоднего движения народа нашего в пользу "братьев-славян", как выражались прошлого года официально, а теперь как выражаются почти в насмешку. Про славян действительно народ наш почти ничего не знал, и не только один на тысячу, как выражается Левин, но на много тысяч один какой-нибудь, может быть, слышал, как-нибудь мельком, что есть там какие-то сербы, черногорцы, болгары, единоверцы наши. Но зато народ наш, почти весь, или в чрезвычайном большинстве, слышал и знает, что есть православные христиане под игом Магометовым, страдают, мучаются и что даже самые святые места, Иерусалим, Афон, принадлежат иноверцам. Он даже двадцать с лишком лет тому назад мог слышать об истязуемых восточных христианах и о порабощенных святых местах, когда покойный государь начинал свою войну с Турцией, а потом с Европой, кончившуюся Севастополем. Тогда тоже, в начале войны, пронеслось сверху слово о святых местах, которое народ мог тоже с тех пор запомнить. Кроме того, еще задолго до прошлогоднего подъема нашего в пользу славян, начались истязания этих славян, и почти год как об этом уже говорили и писали в России, и я сам слышал, как в народе уже спрашивали даже тогда еще: "Правда ли, что турок опять подымается?" Кроме того (хотя это и отдаленное соображение), но мне кажется, что и время как бы всему этому способствовало, то есть прошлогоднему движению. Довольно давно уже, относительно говоря, как последовало у нас освобождение крестьян, и вот прошли эти годы - и что же увидел в среде своей народ? Увидел он, между прочим, увеличившееся пьянство, умножившихся и усилившихся кулаков, кругом себя нищету, на себе нередко звериный образ, - многих, о, многих, может быть, брала уже за сердце какая-то скорбь, покаянная скорбь, скорбь самообвинения, искания лучшего, святого... И вот вдруг раздается голос об угнетении христиан, об мучениях за церковь, за веру, о христианах, полагающих голову за Христа и идущих на крест (так как если бы они согласились отречься от креста и принять магометанство, то были бы все пощажены и награждены, - это-то уже, конечно, народу было известно). Поднялись воззвания к пожертвованиям, затем пронесся слух про русского генерала, поехавшего помогать христианам, затем начались добровольцы, - всё это потрясло народ. Именно потрясло, как я выразился выше, как бы призывом к покаянию, к говенью. Кто не мог идти сам, принес свои гроши, но добровольцев все провожали, все, вся Россия. Старый князь, сидя в Карлсбаде, не мог понять этого движения и воротился в самый разгар его с юмором на устах. Но ведь что же мог понять в России и в русском человеке этот клубный старичок? Умный Левин мог бы понять гораздо более его, но его сбило с толку соображение, что народ не знает истории и географии, а главное, досада на то, что какие-то Рагозовы объявляют войну, даже не спросясь его. Но объявления войны не было, а со стороны народа было как бы всеобщее умиленное покаяние, жажда принять участие в чем-то святом, в деле Христовом, за ревнующих о кресте его, - вот всё что было. Так что движение-то было и покаянное и в то же время историческое. Заметьте себе, что, говоря про эту историческую черту русского народа, то есть про ревность его к "делу божию", ко святым местам, к угнетенному христианству и вообще ко всему покаянному, божественному, я ведь вовсе не думаю хвалить за это русский народ: я не хвалю и не хулю, я только констатирую факт, которым многое объяснить можно. Что же делать, что у нас есть такая историческая черта? Я не знаю, что из нее выйдет, но, очень может быть, что-нибудь и выйдет. В жизни народов всё важнейшее слагается всегда сообразно с их важнейшими и характернейшими национальными особенностями. Пока, например, у нас, из вышеуказанной исторической черты народа нашего, выходит, может быть, каждый раз, в войну России с султаном, сознательно-национальное отношение народа нашего ко всякой такой войне, так что нечего дивиться горячему участию народа в такой войне собственно потому только, что он не знает истории и географии. Что надо знать ему, он знает. О, наш народ - безграмотный невежда, это бесспорно, и ему даже в нравственном отношении можно бы насказать множество превосходных и просвещеннейших вещей насчет столь застарелой в нем, древней исторической черты его. Этим русским людям можно бы было разъяснить, что все их странствования, паломничества - суть только узкое понимание их долга и обязанностей; что нечего ходить за хорошим так далеко, что лучше было бы, если б он бросил пьянство, обратил внимание на умножение своего благосостояния, на прикопление экономических сил, не бил жену, обратил внимание на школы, на шоссейные дороги и проч. - одним словом, хоть чем бы нибудь способствовал, чтоб Россия, его отечество, стала наконец походить на другие "просвещенные европейские государства". Можно бы внушить, наконец, паломнику, что хождения его по святым местам богу вовсе не надобны, потому, главное, что ни ему самому, ни семейству его и никому пользы никакой не приносят, а что, напротив, приносят даже вред, ибо странствующий, уходя надолго, оставляет свой дом, родину, в сущности для цели эгоистической, для спасения души своей, тогда как богу несравненно было бы приятнее, если б он употребил свой праздный досуг на какую-нибудь пользу ближнему: посидел бы на огороде, присмотрел бы за телятами и проч., и проч. Одним словом, можно бы наговорить много прекрасного; но что же, однако, делать, если так именно сложилась эта историческая черта и искание доброго приняло в народе нашем почти что одну эту форму, то есть форму покаянную, в паломническом или жертвенном виде? По крайней мере, в ожидании "просвещения", умный Левин мог бы зачесть народу эту историческую черту его. Он мог бы понять, по крайней мере, что многие добровольцы и народ, провожавший их, действовали из побуждения хорошего, думали дело сделать доброе (в этом нельзя же не согласиться!), а стало быть, во всяком случае, это были хорошие представители народа, конечно, не "блиставшие просвещением", но и не потерянные же люди, не бесшабашные, не стрюцкие, не заболтавшиеся, а, напротив, даже, может быть, лучшие люди из народа. Дело это было ведено прямо, как Христово дело, а у многих, у очень многих в тайниках души их - именно как очистительное и покаянное дело. И ни один-то из всего этого народа не чувствовал себя за это дело виноватым перед царем своим! Напротив, знал, что милосердым сердцем своим царь-освободитель заодно с народом своим. Воли царевой, слова его все ждали в умилении и надежде, а мы, мы, сидя по углам нашим, радовались еще про себя, что великий народ русский оправдал великую и вечную надежду нашу на него. А потому могло ли быть, хоть с какой-нибудь стороны, применено к нему и к его благородному и кроткому движению - сравнение с шайкой Пугачева, с коммуной и проч.! Именно только раздраженный до сотрясения ипохондрик Левин мог провозгласить это. Вот что значит обидчивость!
IV. СОТРЯСЕНИЕ ЛЕВИНА. ВОПРОС: ИМЕЕТ ЛИ РАССТОЯНИЕ ВЛИЯНИЕ НА ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЕ? МОЖНО ЛИ СОГЛАСИТЬСЯ С МНЕНИЕМ ОДНОГО ПЛЕННОГО ТУРКА О ГУМАННОСТИ НЕКОТОРЫХ НАШИХ ДАМ? ЧЕМУ ЖЕ, НАКОНЕЦ, НАС УЧАТ НАШИ УЧИТЕЛИ?
Но сотрясение идет еще далее: Левин прямо и назойливо провозглашает, что сострадания к мучениям славян, что "непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть". Сергей Иванович говорит:
...Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтоб помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидел бы, что пьяные бьют женщину или ребенка, я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого.
- Но не убил бы, - сказал Левин.
- Нет, ты бы убил.
- Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
- Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть, - недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. - В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом "нечестивых агарян". Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.
- Может быть, - уклончиво сказал Левин, - но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого.
И опять: "Я сам народ". Повторю еще раз: всего только два часа тому, как этот Левин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Левина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чье состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Левин мог бы догадаться, что есть же некоторая существенная разница между ним и народом. И вот он говорит: "Я сам народ". А почему он так уверен в том, что он сам народ? А потому, что запречь телегу умеет и знает, что огурцы с медом есть хорошо. Вот ведь люди! И какое самомнение, какая гордость, какая заносчивость!
Но всё же не в том главное. Левин уверяет, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Ему возражают, что "народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил", а он отвечает: "Может быть, но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого!".
То есть сострадания? Заметьте, что спор Левина с Сергеем Ивановичем о сострадании и о непосредственном чувстве к угнетению славян ведется уклончиво и как бы с намерением, чтоб кончить победою Левина. Сергей Иванович спорит, например, изо всех сил, что если б Левин шел и увидел, что пьяные бьют женщину, то он бы бросился освободить ее! "Но не убил бы!" - возражает Левин. - "Нет, ты бы убил", - настаивает Сергей Иванович и, уж конечно, говорит вздор, потому что кто ж, помогая женщине, которую бьют пьяные, убьет пьяных? Можно освободить и не убивая. А главное, дело вовсе идет не о драке на улице, сравнение неверно и неоднородно. Говорят о славянах, об истязаниях, пытках и убийствах, которым они подвергаются, и Левин слишком знает, что он говорит о славянах. Стало быть, когда он говорит, что он не знает, помог ли бы он, что он не видит и ничего не чувствует и проч. и проч., то именно заявляет, что не чувствует сострадания к мучениям славян (а не к мучениям прибитой пьяными женщины), и настаивает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Да так он буквально и выражается.
Здесь довольно любопытный психологический факт. Книга вышла всего 2 1/2 месяца назад, а 2 1/2 месяца назад уже совершенно известно было, что все бесчисленные рассказы о бесчисленных мучениях и истязаниях славян - совершенная истина, - истина, засвидетельствованная теперь тысячью свидетелей и очевидцев всех наций. То, что мы узнали в эти полтора года об истязаниях славян, пересиливает фантазию всякого самого болезненного и исступленного воображения. Известно, во-первых, что убийства эти не случайные, а систематические, нарочно возбуждаемые и всячески поощряемые. Истребления людей производятся тысячами и десятками тысяч. Утонченности в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чем еще подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев, производится насильничание женщин, и в момент насилия он прокалывает ее кинжалом, а главное, мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Левин говорит, что он не чувствует ничего (!), и азартно утверждает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть. Но смею уверить г-на Левина, что оно может быть и что я сам был тому уже неоднократно свидетелем. Я видел, например, одного господина, который о своих чувствах говорить не любит, но который, услышав, как одному двухлетнему мальчику, в глазах его сестры, прокололи иголкой глаза и потом посадили на кол, так что ребенок все-таки не скоро умер и еще долго кричал, - услышав про это, этот господин чуть не сделался болен, всю ту ночь не спал и два дня после того находился в тяжелом и разбитом состоянии духа, мешавшем его занятиям. Смею уверить при этом г-на Левина, что господин этот человек честный и бесспорно порядочный, далеко не стрюцкий и уж отнюдь не член шайки Пугачева. Я хотел только заявить, что непосредственное чувство к истязаниям славян существовать может, и даже самое сильное, и даже во всех классах общества. Но Левин настаивает, что его не может и быть и что сам он ничего не чувствует. Это для меня загадка. Конечно, есть просто бесчувственные люди, грубые, с развитием извращенным. Но ведь Левин, кажется, не таков, он выставлен человеком вполне чувствительным. Не действует ли здесь просто расстояние? В самом деле, нет ли в иных натурах этой психологической особенности: "Сам, дескать, не вижу, происходит далеко, ну вот ничего и не чувствую". Кроме шуток, представьте, что на планете Марс есть люди и что там выкалывают глаза младенцам. Ведь, может быть, и не было бы нам на земле жалко, по крайней мере так уж очень жалко? То же самое, пожалуй, может быть, и на земле при очень больших расстояниях: "Э, дескать, в другом полушарии, не у нас!" То есть хоть он и не выговаривает это прямо, но так чувствует, то есть ничего не чувствует. В таком случае, если расстояние действительно так влияет на гуманность, то рождается сам собою новый вопрос: на каком расстоянии кончается человеколюбие? А Левин действительно представляет большую загадку в человеколюбии. Он прямо утверждает, что он не знает, убил ли бы он:
Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному, но вперед сказать я не могу.
Значит, не знает, что бы он сделал! А между тем это человек чувствительный, и вот, как чувствительный-то человек, он и боится убить... турку. Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:
- Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.
Нет, серьезно, что бы он сделал, после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребенка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?
- Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придется больно толкнуть турка?
- Ну и толкни!
- Толкни! А как он не захочет отдать ребенка и выхватит саблю? Ведь придется, может быть, убить турку?
- Ну и убей!
- Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити.
Вот как должен поступить Левин, это прямо выходит из его убеждений и из всего того, что он говорит. Он прямо говорит, что не знает, помог ли бы он женщине или ребенку, если бы приходилось убить при этом турку. А турок ему жаль ужасно.
- Двадцать лет тому назад мы бы молчали (говорит Сергей Иванович), а теперь слышен голос русского народа, который готов встать как один человек и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.
- Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, - робко сказал Левин. - Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства...
То есть, другими словами: "Возьми, девочка, деньги, жертву для души нашей, а уж братишке пусть выколют глазки. Нельзя же турку убивать..."
И потом дальше уже говорит сам автор про Левина:
...Он не мог согласиться с тем, чтобы десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших из столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве.
Это несправедливо: мщения нет никакого. У нас и теперь ведется война с этими кровопийцами, и мы слышим только о самых гуманных фактах со стороны русских. Смело можно сказать, что немногие из европейских армий поступили бы с таким неприятелем так, как поступает теперь наша. Недавно только, в двух или трех из наших газет, была проведена мысль, что не полезнее ли бы было, и именно для уменьшения зверств, ввести репрессалии с отъявленно-уличенными в зверствах и мучительствах турками? Они убивают пленных и раненых после неслыханных истязаний, вроде отрезывания носов и других членов. У них объявились специалисты истребления грудных младенцев, мастера, которые, схватив грудного ребенка за обе ножки, разрывают его сразу пополам на потеху и хохот своих товарищей башибузуков. Эта изолгавшаяся и исподлившаяся нация отпирается от зверств, совершенных ею. Министры султана уверяют, что не может быть умерщвления пленных, ибо "коран запрещает это". Еще недавно человеколюбивый император германский с негодованием отверг официальную и лживую повсеместную жалобу турок на русские будто бы жестокости и объявил, что не верит им. С этой подлой нацией нельзя бы, кажется, поступать по-человечески, но мы поступаем по-человечески. Осмелюсь выразить даже мое личное мнение, что к репрессалиям против турок, уличенных в убийстве пленных и раненых, лучше бы не прибегать. Вряд ли это уменьшило бы их жестокости. Говорят, они и теперь, когда их берут в плен, смотрят испуганно и недоверчиво, твердо убежденные, что им сейчас станут отрезать головы. Пусть уже лучше великодушное и человеколюбивое ведение этой войны русскими не омрачится репрессалиями. Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда. Не беспокойтесь, когда их обезоружат, они будут делать и продавать халаты и мыло, как наши казанские татары, об чем уже я и говорил, но чтобы вырвать из рук их оружие, надо вырвать его в бою. Но бой не мщение, Левин может быть за турка спокоен.
Левин мог бы быть и прошлого года за турка спокоен. Разве он не знает русского человека, русского солдата? Вон пишут, что солдат хоть и колет изверга турку в бою, но что видели, как с пленным туркой он уже не раз делился своим солдатским рационом, кормил его, жалел его. И поверьте, что солдатик знал всё про турка, знал, что попался бы он сам к нему в плен, то этот же самый пленный турок отрезал бы ему голову и вместе с другими головами сложил бы из них полумесяц, а в средине полумесяца сложил бы срамную звезду из других частей тела. Всё это знает солдатик и все-таки кормит измученного в бою и захваченного в плен турку: "Человек тоже, хоть и не хрестьянин". Корреспондент английской газеты, видя подобные случаи, выразился: "Это армия джентльменов". И Левин лучше многих других мог бы знать, что это действительно армия джентльменов. Когда болгары в иных городах спрашивали его высочество главнокомандующего, как им поступать с имуществом бежавших турок, то он отвечал им: "Имущество собрать и сохранить до их возвращения, поля их убрать и хлеб сохранить, взяв треть в вознаграждение за труд". Это тоже слова джентльмена, и, повторяю, Левин мог бы быть спокоен за турок: где тут мщение, где репрессалии? Сверх того, Левин, столь тонко знающий русское общество, мог бы тоже сообразить, что турок спасет еще наш ложный европеизм и наше нелепое, выделанное и прямолинейное сантиментальничанье, столь нередкое в нашем образованном обществе. Слыхал ли Левин про наших дам, которые провозимым в вагонах пленным туркам бросают цветы, выносят дорогого табаку и конфект? Писали, что один турок, когда тронулся опять поезд, громко харкнул и энергически плюнул в самую группу гуманных русских дам, махавших отходящему поезду вслед платочками. Конечно, трудно согласиться вполне с мнением этого бесчувственного турка, и Левин может рассудить, что тут со стороны ласкавших турок дам наших - лишь истерическое сантиментальничание и ложный либеральный европеизм: "Вот, дескать, как мы гуманны, и как мы европейски развиты, и как мы умеем это выказать!" Но, однако, сам-то Левин: разве не ту же прямолинейность, не то же сантиментальное европейничанье он сам проповедует и высказывает?
Убивают турок в войне, в честном бою, не мстя им, а единственно потому, что иначе никак нельзя вырвать у них из рук их бесчестное оружие. Так было и прошлого года. А если не вырвать у них оружие и - чтоб не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы. К тому же принужденный убивать турку солдат сам несет жизнь свою в жертву да еще терпит мучения и истязания. Для мщения ли, для убийства ли одного только поднялся русский народ? И когда бывало это, чтоб помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться - считалась бы делом грубым, смешным, почти безнравственным, жаждой мщения и кровопийства! И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью! Ведь у Левина у самого есть ребенок, мальчик, ведь он же любит его, ведь когда моют в ванне этого ребенка, так ведь это в доме вроде события; как же не искровенить ему сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви, где нашли двести таких трупов, после разграбления города. Левин читает всё это и стоит в задумчивости:
- Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там в другом полушарии происходит; непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть, - потому что я ничего не чувствую.
Этим ли закончил Левин свою эпопею? Его ли хочет выставить нам автор как пример правдивого и честного человека? Такие люди, как автор "Анны Карениной", - суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их. Чему ж они нас учат?
1 нарастая (итал.)
2 затаенное честолюбие (франц.)
3 невозможный ребенок (франц.)
4 Всё, что не дозволено особенно настойчиво, надо считать запрещенным (франц.)
^ II. ПУШКИН, ЛЕРМОНТОВ И НЕКРАСОВ
И во-первых, словом "байронист" браниться нельзя. Байронизм хоть был и моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества. Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их и почти отчаяния. После исступленных восторгов новой веры в новые идеалы, провозглашенной в конце прошлого столетия во Франции, в передовой тогда нации европейского человечества наступил исход, столь не похожий на то, чего ожидали, столь обманувший веру людей, что никогда, может быть, не было в истории Западной Европы столь грустной минуты. И не от одних только внешних (политических) причин пали вновь воздвигнутые на миг кумиры, но и от внутренней несостоятельности их, что ясно увидели все прозорливые сердца и передовые умы. Новый исход еще не обозначался, новый клапан не отворялся, и всё задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт. В его звуках зазвучала тогдашняя тоска человечества и мрачное разочарование его в своем назначении и в обманувших его идеалах. Это была новая и неслыханная еще тогда муза мести и печали, проклятия и отчаяния. Дух байронизма вдруг пронесся как бы по всему человечеству, всё оно откликнулось ему. Это именно было как бы отворенный клапан; по крайней мере, среди всеобщих и глухих стонов, даже большею частью бессознательных, это именно был тот могучий крик, в котором соединились и согласились все крики и стоны человечества. Как было не откликнуться на него и у нас, да еще такому великому, гениальному и руководящему уму, как Пушкин? Всякий сильный ум и всякое великодушное сердце не могли и у нас тогда миновать байронизма. Да и не по одному лишь сочувствию к Европе и к европейскому человечеству издали, а потому, что и у нас, и в России, как раз к тому времени, обозначилось слишком много новых, неразрешенных и мучительных тоже вопросов, и слишком много старых разочарований... Но величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был - народность, преклонение перед правдой народа русского. "Пушкин был явление великое, чрезвычайное". Пушкин был "не только русский человек, но и первым русским человеком". Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто. Не говорю уже о том, что он, всечеловечностью гения своего и способностью откликаться на все многоразличные духовные стороны европейского человечества и почти перевоплощаться в гении чужих народов и национальностей, засвидетельствовал о всечеловечности и о всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозвестил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как всеединящего, всепримиряющего и всё возрождающего в нем начала. Не скажу и о том даже, что Пушкин первый у нас, в тоске своей и в пророческом предвидении своем, воскликнул:
Увижу ли народ освобожденный
И рабство, павшее по манию царя!
Я скажу лишь теперь о любви Пушкина к народу русскому. Это была любовь всеобъемлющая, такая любовь, какую еще никто не выказывал до него. "Не люби ты меня, а полюби ты мое" - вот что вам скажет всегда народ, если захочет увериться в искренности вашей любви к нему.
Полюбить, то есть пожалеть народ за его нужды, бедность, страдания, может и всякий барин, особенно из гуманных и европейски просвещенных. Но народу надо, чтоб его не за одни страдания его любили, а чтоб полюбили и его самого. Что же значит полюбить его самого? "А полюби ты то, что я люблю, почти ты то, что я чту" - вот что это значит и вот как вам ответит народ, а иначе он никогда вас за своего не признает, сколько бы вы там об нем ни печалились. Фальшь тоже всегда разглядит, какими бы жалкими словами вы ни соблазняли его. Пушкин именно так полюбил народ, как народ того требует, и он не угадывал, как надо любить народ, не приготовлялся, не учился: он сам вдруг оказался народом. Он преклонился перед правдой народною, он признал народную правду как свою правду. Несмотря на все пороки народа и многие смердящие привычки его, он сумел различить великую суть его духа тогда, когда никто почти так не смотрел на народ, и принял эту суть народную в свою душу как свой идеал. И это тогда, когда самые наиболее гуманные и европейски развитые любители народа русского сожалели откровенно, что народ наш столь низок, что никак не может подняться до парижской уличной толпы. В сущности эти любители всегда презирали народ. Они верили, главное, что он раб. Рабством же извиняли падение его, но раба не могли ведь любить, раб все-таки был отвратителен. Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство. Было рабство, но не было рабов (в целом, конечно, в общем, не в частных исключениях) - вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом (хотя и состоит в рабстве), - черта, свидетельствующая в Пушкине о глубокой непосредственной любви к народу. Он признал и высокое чувство собственного достоинства в народе нашем (опять-таки в целом, мимо всегдашних и неотразимых исключений), он предвидел то спокойное достоинство, с которым народ наш примет и освобождение свое от крепостного состояния, - чего не понимали, например, замечательнейшие образованные русские европейцы уже гораздо позднее Пушкина и ожидали совсем другого от народа нашего. О, они любили народ искренно и горячо, но по-своему, то есть по-европейски. Они кричали о зверином состоянии народа, о зверином положении его в крепостном рабстве, но и верили всем сердцем своим, что народ наш действительно зверь. И вдруг этот народ очутился свободным с таким мужественным достоинством, без малейшего позыва на оскорбление бывших владетелей своих: "Ты сам по себе, а я сам по себе, если хочешь, иди ко мне, за твое хорошее всегда тебе от меня честь". Да, для многих наш крестьянин по освобождении своем явился странным недоумением. Многие даже решили, что это в нем от неразвитости и тупости, остатков прежнего рабства. И это теперь, что же было во времена Пушкина? Не я ли слышал сам, в юности моей, от людей передовых и "компетентных", что образ пушкинского Савельича в "Капитанской дочке", раба помещиков Гриневых, упавшего в ноги Пугачеву и просившего его пощадить барчонка, а "для примера и страха ради повесить уж лучше его, старика", - что этот образ не только есть образ раба, но и апофеоз русского рабства!
Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением. Пушкин любил всё, что любил этот народ, чтил всё, что тот чтил. Он любил природу русскую до страсти, до умиления, любил деревню русскую. Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его. Умаление Пушкина как поэта, более исторически, более архаически преданного народу, чем на деле, - ошибочно и не имеет даже смысла. В этих исторических и архаических мотивах звучит такая любовь и такая оценка народа, которая принадлежит народу вековечно, всегда, и теперь и в будущем, а не в одном только каком-нибудь давнопрошедшем историческом народе. Народ наш любит свою историю главное за то, что в ней встречает незыблемою ту же самую святыню, в которую сохранил он свою веру и теперь, несмотря на все страдания и мытарства свои. Начиная с величавой, огромной фигуры летописца в "Борисе Годунове", до изображения спутников Пугачева, - всё это у Пушкина - народ в его глубочайших проявлениях, и всё это понятно народу, как собственная суть его. Да это ли одно? Русский дух разлит в творениях Пушкина, русская жилка бьется везде. В великих, неподражаемых, несравненных песнях будто бы западных славян, но которые суть явно порождение русского великого духа, вылилось всё воззрение русского на братьев славян, вылилось всё сердце русское, объявилось всё мировоззрение народа, сохраняющееся и доселе в его песнях, былинах, преданиях, сказаниях, высказалось всё, что любит и чтит народ, выразились его идеалы героев, царей, народных защитников и печальников, образы мужества, смирения, любви и жертвы. А такие прелестные шутки Пушкина, как, например, болтовня двух пьяных мужиков, или Сказание о медведе, у которого убили медведицу, - это уже что-то любовное, что-то милое и умиленное в его созерцании народа. Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма, - к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения. Вот это-то поклонение перед правдой народа вижу я отчасти (увы, может быть, один я из всех его почитателей) - и в Некрасове, в сильнейших произведениях его. Мне дорого, очень дорого, что он "печальник народного горя" и что он так много и страстно говорил о горе народном, но еще дороже для меня в нем то, что в великие, мучительные и восторженные моменты своей жизни он, несмотря на все противоположные влияния и даже на собственные убеждения свои, преклонялся перед народной правдой всем существом своим, о чем и засвидетельствовал в своих лучших созданиях. Вот в этом-то смысле я и поставил его как пришедшего после Пушкина и Лермонтова с тем же самым отчасти новым словом, как и те (потому что "слово" Пушкина до сих пор еще для нас новое слово. Да и не только новое, а еще и неузнанное, неразобранное, за самый старый хлам считающееся).
Прежде чем перейду к Некрасову, скажу два слова и о Лермонтове, чтоб оправдать то, почему я тоже поставил и его как уверо
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Задачи : Формирование учебно-методических материалов, направленных на обучение населения города основам информационных технологий
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Новая редакция с
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Примерный перечень документов, необходимых для регистрации договоров участия в долевом строительстве многоквартирных домов и иных объектов недвижимости
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Информация об инвесторе
18 Сентября 2013