Реферат: Надежда Венедиктова Триптих для субботнего вечера Лу Саломе
Надежда Венедиктова
Триптих для субботнего вечера
Лу Саломе
Она была одной из первых женщин, позволивших себе немыслимую по тем временам роскошь – авторский способ существования.
Ее жизнь, обсосанная биографами и любопытными до бестселлера, образец неповторимости – и неуловимости.
Лу не хотела принадлежать кому-либо, кроме нее самой, хотя обладание собою – мираж, правда, ведущий за горизонты, и отвергала банальность со страстью фанатика.
Окружающие и исследователи рылись в ее отношениях с выдающимися людьми, забывая, что единственный неутомимый партнер страстолюбцев – сама жизнь, поглощающая и ежесекундно выходящая за рамки твоего восприятия.
В интимнейшем из сражений, фронты которого постоянно раздвигаются, Лу участвовала с поднятым забралом – ее тяжеловесно-хрупкая красота была всего лишь пейзажем перед битвой, и ангелы, парящие над кровопролитием, не всегда были на ее стороне, но она не жаловалась – изнанку бытия она принимала с тем же нетерпением, с которым всегда вырывалась первой из любовных объятий.
Не зря сразу же после ее смерти в 37-м нацисты сожгли ее библиотеку в очередной попытке уничтожить дух – она была святой атеистического мира со всеми достоинствами и пороками этой разновидности.
Российское прошлое давало ей преимущество перед западными психоаналитиками, знающими лишь свой контекст – загадочная славянская душа была одним из щупальцев Лу, которыми она жадно ощупывала жизнь.
Впечатляет перекличка ее личных дат с российской историей: родилась в 1861 – отмена крепостного права, умерла в 37 – no comment, уехала на Запад в год рождения Блока; но она никогда не была влюблена в русского, даже когда жила в Петербурге – даже девочкой она тяготела к более четкой личностной структуре, замешанной на европейской тяге кодифицировать.
Интеллектуально-целомудренный треугольник с Паулем Ре и Ницше позволил ей ощутить силу и ценность раздвоенности вовне, и она всю жизнь царила, как двурогая луна – любовники часто жили в доме ее мужа, которому она 43 года, до самой его смерти, отказывала в постельной близости, хотя сразу после свадьбы готова была уехать с ним в Армению, родину его матери. Загадка их жизни, точнее, ее отношения к мужу – полу-армянину с горячей кровью, столь контрастирует с обилием ее любовников, что зарождается подозрение о принципиальной двойственности – монахиня в супружеской жизни и свободная белая женщина в дружбе. Видимо, этот иронический дуализм возбуждал ее и освобождал – в нашумевшей книге «Эротика» Лу демонстрирует холодный ум и чувствительную, под стать Эмилии Бронте, проницательность: «… люди с истинной душевной силой и глубиной знают о любви еще до того, как полюбили».
Поразителен диапазон ее возлюбленных – от нежного Рильке, на котором она в первые месяцы близости играла, как на свирели, до неистового Фрейда - единственного, кто не пытался присвоить ее и честно, временами даже насмешливо, держал дистанцию, позволявшую ей дышать полной грудью. Отсутствие детей ставит выразительную точку в ее эксперименте, делая его законченным.
Умереть на руках дочери мужа от служанки, пережив многих близких – утраты были новыми завоеваниями, - не исключено, что на смертном одре Лу стала поистине неотразимой, касаясь поблекшими губами последней чаши мудрости – возможно, ее забавляла мысль, что этот опыт она уже не сможет осознать, и улыбка человека, бывшего по совместительству прелестной женщиной, еще долго витала над Геттингеном, иронизируя над посмертной известностью, в которой истина всегда мимикрирует под опыт последующих поколений.
^ Белая зависть
Временами интенсивность чьей-то жизни настолько завораживает, что очередной приступ белой зависти окунает в чужую реальность с головой.
Пару лет назад на холмах Агридженто, где в развалинах 12 античных – древнегреческих и древнеримских - храмов бродят толпы туристов, меня вдруг пробило – магия этого выжженного сицилийским солнцем места властно овладела всем существом, и зависть к англичанину, потратившему жизнь и состояние на раскопки, осушила рот.
Строившие первый храм выбрали место с точностью хирурга – с одной стороны Средиземное море, с противоположной – более высокие холмы, где жили, чтобы с высоты созерцать храм на фоне моря.
Сушь и скудная растительность подчеркивают выразительную наготу холмов, заворожившую древних греков – храм напрашивался, как вздох после выдоха, и колонны взметнулись почти сами собой, торопя руки строителей – осязать единство формы и содержания под синим небом, на земле, еще не знавшей человеческого пота и мастерства, было наслаждением, последствия которого мы расхлебываем до сих пор.
Я даже пятками чувствую, почему Александер Хардкастл был сражен наповал – погребенные под толщей тысячелетий храмы вошли в его жизнь, как корабли в гавань, невидимые, но явственные, многоустый стон из-под земли, в котором нельзя было разобрать, где людской шепот, а где молчание богов.
Потрясение Хардкастла врезано в ландшафт и соперничает с развалинами – античность, осовремененная страстью англичанина, стала живой, повседневной, ее можно унести, как запах розы, она остается на лице.
Жизнь, напоенная азартом раскопок, одиночество археолога в раскаленном прошлом – и все это на вершине холмов, продуваемых морским ветром, под пристальным взглядом вечности.
Белая зависть цвела во мне, как сирень, и ошеломляла подробностями, раскапывая их на каждом шагу, мое наслаждение чужим наслаждением удваивало эффект присутствия – Хардкастл был ощутим, как зной.
Он позволил себе восхитительное, головокружительное безумство – воскрешать прошлое ценой собственной жизни.
Интересно, сколько жителей современного Агридженто застывают в полнолуние у распахнутых окон, чтобы созерцать античные развалины на фоне серебрящегося моря – видит ли кто-нибудь из них тень англичанина, продолжающего воскрешать прошлое уже ценою смерти.
Неувиденное мною полнолуние в Агридженто всплыло через полтора года в Венеции, когда, любуясь панорамой с башни Кампанелла, я обнаружила уже объевшимся взором террасу на крыше - небольшой диванчик, пара кадок с апельсинами, цветы в горшках и вид на лагуну в окружении прочей венецианской роскоши.
От этого веяло обжитым ночным уединением – терраса была пуста, октябрьский полдень никого не выманил, но происходящее здесь лунной ночью читалось явственно, как букварь.
Торжественная тишина опустевшего города, полная луна над лагуной, металлические рыцари – европеец и мавр - на башне с часами, призраки прошлого в плащах и масках, личная вязь сидящего – наедине с луной, этим внеисторическим спутником нашей безумной планеты, превращающим отраженный свет солнца в чарующее мистическое сияние.
Возможность недвижно плыть над Венецией в потоках лунного света, отражая и отражаясь, исчезая в толще нахлынувшего и появляясь на его гребне, обмениваясь с Селеной любовными историями и постыдными тайнами – для нее это сеанс психоанализа, рассеивая человеческое до звездной пыли и встречая свой след в закоулках будущего, в Книге Бытия и йоговских позах, молчать с таким упоением и глубиной, что вынудить к болтливости звезды - от плодотворного приступа зависти этот некто, проводящий ночные часы на террасе, стал зеркалом, в которое удалось войти для невозможной встречи.
Но самая благоуханная зависть пришла ко мне во Владикавказе и заставила парить над гостиничной кроватью - шел 2000-ный год, на Кавказе были смутные времена, и Люся П. рассказывала мне о своем помешательстве на Чечне.
Она приехала в Грозный несколько лет назад, угодив в месиво, из которого торчали руины и искалеченные судьбы. Война меняла маски, но все они были одна отвратительнее другой, и люди плавились в них, обжигая воздух жестокостью и точечными выстрелами добра.
Вернувшись домой, в Ростов-на-Дону, она три месяца плакала непрерывно и рассказывала все встречным и поперечным о том, что она там увидела. От нее шарахались, муж и дочь отошли в сторону, даже самые близкие устали от ее отчаяния, и репутация чокнутой стала ее белыми одеждами.
Она возвращалась туда снова и снова, занимаясь психологической реабилитацией российских военнослужащих и чеченских беженцев.
У Люси редкий дар – рассказываемое ею всегда трагикомично, она и сама не понимает, как это выходит, но, слушая ее, невозможно удержаться от смеха и слез. После нее ощущаешь себя, как выкрученное полотенце, такова амплитуда вызываемых ею чувств.
Ей было уже за сорок, некрасавица, бессеребренница, малахольная тетка, проникающая в чужую душу, как радиация.
Тесная горская культура, заставляющая поведение струиться по желобам традиций, ошеломила ее, выросшую в просторах Дальнего Востока – сама она широка, как гоголевский Днепр, и разливы ее способны затопить любую даль.
Ее приглашали на обед чеченки, из глаз которых глядела любовь-ненависть, и она корчилась, поедая суп, приготовленный рукой, насыпавшей уже несколько могильных холмов.
От рассказываемых ею ужасов мне стало плохо, а она все говорила – козлица отпущения, не осознающая свою роль
А потом в ее лице появилась нежность, раскроившая меня пополам – в этой кровавой неразберихе она обрела дружбу с одним из полевых командиров, имя которого она скрывала, называя его Русланом. Он был моложе нее, и интимных отношений между ними не было – банальность не коснулась их даже крылом. Встречались они в перерывах между боями, когда Руслан навещал своих родственников и выполнял тайные поручения. Оба ужасались происходящему, ощущая его кощунственность – их встречи были местом нормального, передышкой, позволяющей расти вверх и вниз, скрепляя разлагающуюся реальность. Однажды, прощаясь, он устало бросил: «До свиданья, я пошел убивать твоих братьев». И они застыли, рухнув в пропасть этих слов.
Им открылось редчайшее – человеческое не только вырвалось из объятий нации и пола, оно опалило их до неразличимости добра и зла - окружающие давно стерли эту грань, но не срослись сердцевинами, а этим двоим повезло по-страшному, ибо выдержать такое трудно – легче спятить, что многие и делали.
Кусая мокрое от слез полотенце, я видела Люсю подлобным зрением – она была прекрасна.
Чистильщик
Скука была одноногой, как пират из приключенческого романа, и он созерцал ее в печали и растерянности, навалившихся полтора месяца назад – его соавтор Сергей умер на рыбалке у одного из притоков Оки. Удили они с пониманием, вдвоем, окуньки и плотва плескались в ведре за спиной, будни дачного поселка источали тишину, в которой запах водорослей казался событием – сорокалетние мужики, чуть не выспавшиеся, но бодрые, только что отославшие в издательство очередной забойный опус и простившие друг другу за рюмкой водки тягомотину совместной писанины.
Им было хорошо – по одиночке, но вместе, под утренним небом с прочерком стрижей, и когда Сергей вдруг мягко упал на спину, он подумал, что это баловство, мужик решил поваляться на траве, вспомнив юность.
Но, сорвав с крючка плотвичку, он зацепил краем глаза неподвижность – человеческое тело отставало от плеска воды и роения комаров.
Теперь он торчал на черногорском побережье, в осеннем малолюдье Улциня, захудалого курорта с двухтысячелетней историей – вид на море из ресторанчика, где он сидел в полуденной истоме, навевал не только скуку, но и размышления о Чингисхане, который в 1214 году осадил мощную крепость Улциня, но скоро отступил назад – трепетавшая от ужаса Европа вздохнула с облегчением. Черт ли он не пошел дальше, непонятно, можно было обогнуть крепость и разграбить хотя бы Южную Европу, видимо, уже не хватало ресурсов, как у него самого, очутившегося со смертью Сергея уразбитого корыта.
Писательский дуэт неплохо кормил их, Сергей разрабатывал сюжеты, а он прописывал остальное – они резвились, поставляя читателю средневековые страсти в современной, динамичной упаковке. Печаль, навалившаяся со смертью друга, подтверждала загадочное утверждение Аристотеля, что двойка – это абсолютное число, он ощущал себя ущербным.
Он лениво оглянулся по сторонам, прополаскивая взгляд характерным для Черногории смешением веков, эпох и культур. Особенно хороша панорама города с холма, где он таскался вчера: грозная крепость, черепичные крыши, кресты колоколен и пики минаретов. Правда, этот ресторанчик не тянул на местный колорит – удобно, но безлико, обычная едальня для среднеевропейского туриста.
Его таланты – лаконичность и умение вживаться в атмосферу – работали даже в поверхностном наблюдении, он отсек лишнее от дамы бальзаковского возраста, занимавшей соседний столик: убрал второй подбородок, суетливость левой ноги, привычку прикусывать носовой платок, верхний слой помады с губ и вслед за нею нырнул в «Красную лилию» Франса, которую она читала на языке оригинала.
Дама тоже заказала местное молодое вино, пятидневное вино-ребенок из ближней деревни, и осушала мелкими глотками уже второй бокал, закусывая сухим печеньем – внимание соседа делало ее чтение выразительным поступком, и она погрузилась в него еще глубже, оставив на поверхности лишь блеск глаз и перелистывание страниц безымянным пальцем в перстне с аметистом.
Занятно, что эта тетка до самозабвения погрузилась в устаревшую занудь – возможно, ее ласкают подробности, усеявшие роман, как ракушки – днище корабля. В сущности, в формате рассказа сюжет был бы неплох, хотя и не бог весть что. Полузакрыв глаза и смакуя вино – гранат неявно соперничал в нем с виноградом, он машинально начал переписывать «Красную лилию», нещадно расправляясь с диалогами и политическим контекстом, загромождавшим любовную историю.
С моря потянуло свежестью, городские часы дважды долбанули по макушке, он заказал черный кофе и достал из рюкзачка ноутбук. Выудив из Интернета роман в переводе …, он осушил чашку и помчался по тексту, как дворник по улице.
К ночи – он даже не заметил, как ушла дама с книгой и опустел ресторан, вещичка была готова – стремительный рассказ о ревности скульптора, который не смог простить возлюбленной старую связь, ибо его пылкое воображение слишком ярко рисовало любовные сцены с предыдущим партнером.
Его раздражал эгоизм Дешартра, и он с трудом удержался от соблазна изменить концовку, помирив любовников – из влажной мглы адриатической ночи высветился взгляд Анатоля Франса с понимающим прищуром, и общий соавторский смешок осел сумеречной росой на ворс пиджака и пылающий лоб.
Вернувшись к началу текста, он написал Франс-Краснов – получилось нечто вроде Бизе-Щедрин, правда, музыкальный мутант превосходил литературную стряпню темпераментом. Хохмы ради он тут же мыльнул омоложенную «Красную лилию» в журнал «Домовой», приписав приятелю, работавшему в редакции, пару строк об осенней неге и пешеходных прогулках, уводящих от самого себя.
На следующее утро его снова потянуло к компьютеру, но он выдержал характер и до обеда гулял за городом, ощущая погоду как продолжение тока крови, вдруг начавшей усиленно усваивать кислород и разгонять по телу азарт.
До конца октября с наслаждением, граничащим с оргазмом, он работал над «Очарованным странником» и «Запечатленным ангелом» - сжимать лесковскую прозу было равносильно совокуплению, и две недели прошли в чувственном угаре, позлащенном средиземноморским теплом – по утрам он ловил в зеркале блаженную улыбку бездельника, которому богиня оставляет в саду кувшин с амброзией и отпечаток ступни.
Вернувшись в Москву, он пристроил обе вещички в гламурные журналы, уверив редакции, что это последний писк литературной моды, и укатил с женою в Ригу – поздняя осень в Прибалтике была их тайным шифром, скрывавшим от посторонних глаз возвращение к первой встрече, уронившей их в страсть, опередившую влюбленность. То, что их тела узнали друг друга раньше, чем души, породило домашний фольклор, ставший охотничьим сакральным языком на рижских улочках.
Несколько месяцев он подрабатывал журналистикой, приглядываясь в поисках соавтора к своим противоположностям – в их числе гонозилась автор детективов, бойкая, быстрая на брудершафт дама с умелым макияжем, сюжеты которой были крепко сколочены, но повисали в безвоздушном пространстве – ей не давалась даже майская гроза, превращавшаяся под ее пером в унылый дождь над бетонным двором.
Почти одновременно вышли все три его переделки, к которым он испытывал нежность незаконного отца – успех был оглушительным, и обвинения в литературном хулиганстве утонули в потоке заказов, хлынувшем не только из глянцевого гламура, но даже из парочки продвинутых издательств – одно заказало ему освежить несколько романов Бальзака, второе же посягнуло на Гончарова и Тургенева, предложив ужать каждого из них в средних размеров томик.
С Бальзаком он расправился быстро – от текста летели пух и перья, бальзаковские описания одежды и внешности персонажей доводили его до бешенства, иногда от 5-6 страниц оставалась одна фраза, жизнерадостный толстяк, претендовавший на аристократизм, наверное, вращался в гробу, как веретено, от столь бесцеремонного налета. Зато теперь из текста перла энергия, которая сделала бы честь небольшому паровому катку.
С Тургеневым пришлось повозиться, но к этому времени он уже привык сокращать второстепенных персонажей без зазрения совести – дух эпохи позволял растворять их в общей атмосфере без ущерба для сюжета. Сложнее было с описаниями природы, сопротивлявшимися до конца – их способность к выживанию изумляла и заводила слишком далеко в глубинную потребность Ивана Сергеевича бродить с ружьецом по окрестностям; временами казалось, что он непристойно близко подходит к Тургеневу, нарушая естественную для живых существ дистанцию.
Гончаров дался с меньшей кровью, потому что сам подсказывал, что можно опустить – текст как бы вздыхал в нужных местах и съеживался, освобождая пространство вокруг персонажей, которые оживали на глазах, правда, они тоже начинали тянуть одеяло на себя, но были сговорчивее, чем многие.
Искать соавтора уже не было нужды, заказы сыпались со всех сторон, а гонорары росли астрономически, да и сам он увлекся работой. Молодые и зрелые годы короля Генриха IV уместились на 62 страницах и засверкали – пожалуй, сейчас эта любимая вещичка Генриха Манна напоминала версальский паркет с его блеском и дотошной пригнанностью деталей, персонажи уверенно скользили в отраженном сиянии, придававшем шарм законченности даже ненависти и предательству.
Очищая тексты от лишнего, модернизируя чужой стиль для большей емкости, он отслеживал усложнение сознания, которому уже требовался намек вместо лобовой атаки, абзац вместо главы – художественное сжатие информации шло по нарастающей, и он сожалел, что не может проснуться через 100-200 лет, чтобы узнать, как далеко зашел этот процесс.
Отшлифовав основные романы Стендаля – здесь работы было не так много, он подступился было к Борхесу, но его лучшие рассказы текст были неприступны, как крепость Ульциня, и Краснов отступил по-чингисхановски, сделав вид, что ему в другую сторону.
За полтора года Краснов открыл второе дыхание шедеврам Толстого, Мопассана, Ремарка, Роллана, Сервантеса («Дон-Кихот» прикинулся новеллой, выдержанный аромат которой ударял в голову, как коньяк), Рабле, а также превратил «Тысячу и одну ночь» в стремительную повесть, которая вдвое увеличила поток туристов на Ближний Восток.
Жадность, с которой читатели кинулись на освеженные варианты классики, удивила не только его – критики с жаром обсуждали новый феномен, а питерский литературовед Аркадий Шеин придумал и название новому жанру по аналогии с киношным римейком – рипис.
Не меньший успех имели и переводы красновских поделок на основные европейские языки – публика зачитывалась ими, как детективами и женскими романами, ему присылали восторженные письма, благодаря за возвращение классики массовому читателю.
Снимая сливки с мировой литературы, это было сплошное цветение бытия, Краснов чувствовал себя пчелой, перепархивающей с одного роскошного цветка на другой, их благоухание наполняло его силой и радостью, он воскрешал чужой опыт, начинавший бродить и пениться.
Нередко зарождалось ощущение, что многие авторы бывали благодарны за то, что он избавлял их от балласта – они явно хотели идти в ногу с литературной техникой и читательским восприятием. Некоторые даже подзуживали его на более радикальные изменения, но он не хотел бежать впереди паровоза, пытаясь сохранить резерв для будущих ревизий.
Очень скоро у него появились последователи по всему миру, хищно кинувшиеся на литературные кладовые народов – освежали не только прозу, кое-кто уже переписывал поэмы и даже целые стихотворные циклы. В Шанхае литературный цех «Сто тысяч цветов», собравший таланты по всему Китаю, методично выбрасывал на рынок серии типа «Французская литература от Рабле до Камю» и «Томас Манн для продвинутых домохозяек».
Задав любой поисковой системе имя известного автора, пользователь обнаруживал с десяток риписов, отличавшихся друг от друга не только соавторским углом зрения и степенью сжатия, но и уловимой национальной спецификой. Английская литература в исполнении китайских поденщиков была сентиментальнее, чем ее аналог датского розлива, и беззвучно шуршала отсутствующими бамбуковыми рощами.
Старая гвардия вышла на сцену и оттеснила современных авторов – ее герои были ярче, их страсти накаляли страницу, подлинность чувств контрастировала с привычным глянцем и отчужденностью.
Почти неприступной кастой оказались драматурги – можно было осовременить язык и сократить монологи, но хоть немного сжать пружину действия удавалось лишь самым крутым умельцам, чаще пьеса рассыпалась при неосторожном нажиме. Наиболее чувствительные современные авторы, обнаружив этот феномен, ринулись в драматургию, пытаясь обезопасить себя от будущих пиратских действий. Драматурги посмеивались, наблюдая, как множатся их ряды, и тихо злорадствовали, когда очередная вымученная пьеса проваливалась.
Вообще авторы запаниковали и начали метаться между попытками консолидировать ряды против риписников и стремлением максимально ужимать свои тексты, резко возросла метафоричность и другие способы сделать текст художественно неприступным.
Когда бостонский борхзописец Энтони Крэг опубликовал свой вариант стихотворения известного американского поэта Чарльза Блейтона, написанного три года назад, разразился скандал - авторы восстали и потребовали ужесточить закон об интеллектуальной собственности, введя статью, запрещающую переписывать произведения живых авторов. Но почему, тут же задалась вопросом литературный обозреватель «The New-York Times» Элеонор Максвелл, если произведения устаревают быстрее, чем их авторы, почему их нельзя реанимировать для дальнейшего использования.
Критики заговорили о новом явлении, сопоставимом по размаху и последствиям с Ренессансом, вздыбившим средневековую Европу.
Постмодернизм поблек и треснул под напором обновленного прошлого, а потом начал переваривать и эту вздымающуюся волну – один из теоретиков afterпостмодернизма Отто Глейсер предположил, что это один из тайных закулисных ходов постмодерна, спровоцированный почти сознательно, чтобы впрыснуть свежую кровь в застоявшееся цитирование.
Через 5-6 лет были переписаны все лучшие вещи мировой литературы, появилась ежегодная премия за лучший рипис, дерзкие щенки начали переписывать уже переписанное, сжимая тексты до минимализма, от которого разило общественной баней.
Уже сложно было привлечь внимание к такого рода вещам, как вдруг бестселлером стал изящный томик Пруста, каждые полторы-две страницы которого были ужаты до абзаца – знатоки сходились в том, что потери минимальны, и отдавали должное полупарализованной Пилар Мендосе, коротающей дни в швейцарском пансионате, адрес которого держался в тайне - почитательница Пруста, дерзнувшая осовременить своего кумира, избегала публичности. Ей первой присудили Нобелевскую премию за рипис, что раскололо литературный мир на два непримиримых лагеря – противники признавали конгениальность вышедшего из рук Пилар Мендосы опуса, но настаивали на необходимости жесткой разделительной линии между оригинальной литературой и, как они ее окрестили, паразитической. Уже есть премия за лучший паразитический результат, горячились они, пусть же это направление развивается параллельно, не посягая на ресурсы подлинной литературы.
Краснов, уже давно освоившийся в роли мэтра, держался в стороне от баталий, но, когда вышел рипис Библии, выпущенный анонимно на английском и мгновенно растиражированный на других языках, он все-таки дал интервью, в котором утверждал, что сакральность текста не может служить охранной грамотой – человеческое сознание не знает границ в своих поисках.
Отправив журналистов, он спустился по лестнице своей дачи под Смоленском и подошел к жене, как раз читавшей в гамаке только что присланный друзьями библейский рипис – вспыхнувшее по всему миру возмущение сплотило христиан сильнее экуменизма и сделало освеженную Библию популярнее Гарри Поттера. Им зачитывались повсеместно, молодежь хлынула в церкви и на лоно природы, стремясь к евангельской простоте, чуть не каждый день возникали новые романтические ереси, от которых веяло нежностью богочеловека, объединявшего небо и землю глубоким вздохом любви.
Сосны шумели, июльское солнце подчеркивало игольчатую тень на лице жены, Краснов вобрал типичную дачную картинку и ощутил желание сжать содержание взгляда – возможно, тогда чувство к жене, перерастающее в привычку, вновь опалит его невидимым огнем и превратит жизнь в сражение.
Июнь 2010, Сухум
еще рефераты
Еще работы по разное
Реферат по разное
Положение об организации развивающего курса для дошкольников Общие положения
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Периодического печатного издания, используемого эмитентом для опубликования сообщений о существенных фактах: «Время и Деньги», «Корпоративные события кредитных организаций» и/или «Известия»
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Приказ 2010 г № Об организации платных дополнительных образовательных услуг по обучению дошкольников
18 Сентября 2013
Реферат по разное
Моу сош с. Замартынья
18 Сентября 2013