Реферат: П. Ю. Уваров Предыдущий выпуск «Французского ежегодника» открывался подведением итогов историографической смены вех, произошедшей в трактовке революции 1789 г. Современные историки если и называют ее по старинке «Великой» и«Французской»

Французское дворянство: от Каролингов до Бурбонов
_______________________________________________





Социальная история французского дворянства на перекрестке герменевтики и эмпиризма


П.Ю.Уваров


Предыдущий выпуск «Французского ежегодника» открывался подведением итогов историографической смены вех, произошедшей в трактовке революции 1789 г. Современные историки если и называют ее по старинке «Великой» и «Французской», то в большинстве своем отказывают ей в таких, привычных для нас, именованиях как «буржуазная», «антифеодальная» и «антиабсолютистская»1. Уже одной этой констатации достаточно для того, чтобы задаться новым вопросом: что же представляли собой элиты Старого порядка и, в частности, второе сословие – дворянство, бывшее, во всяком случае, с формальной точки зрения, господствующей и привилегированной группой в дореволюционной Франции.

Поиски ответа на этот вопрос уместнее всего вести в русле социальной истории. Но сложность заключается в том, что сама социальная история за последнее время изменилась почти до неузнаваемости, равно как и изменилось место, отводимое ей среди других направлений исторического исследования2.

Если в 50 – 70-е годы казалось, что социальная история ( или «новая социальная история») вот-вот займет место королевы исторического знания, то сейчас не так много историков отважатся идентифицировать себя с ней. К тому же традиционные базовые понятия социальной истории при ближайшем их рассмотрении современными исследователями как-то «растворяются», оказываясь всего лишь конструктами. Это относится не только к классам, сословиям, социальным стратам или к нациям и государствам, но даже к таким, казалось бы извечным оппозициям как дети и старики, больные и здоровые, женщины и мужчины. Поэтому сейчас трудно представить себе дискуссию по поводу социальной истории, наподобие споров Б. Поршнева и Р. Мунье или полемики вокруг концепций Э. Лабрусса.

Трудности, испытываемые социальной историей, заключаются не только в появлении у нее новых соседей, перетянувших на свою сторону симпатии молодого поколения историков (интеллектуальная история, новая интеллектуальная история, гендерная история, история меньшинств, история ментальностей). Дело, скорее, в том, что социальной истории нужно определенное время, чтобы найти адекватный ответ на вызовы, брошенные ей эпохой. Назову лишь некоторые из них, не претендуя ни на исчерпывающий характер, ни на эпистемологическую корректность постановки вопросов – мои наблюдения основаны исключительно на практическом опыте и поневоле субъективны.

Главный вызов, видимо, послан социальной истории самой эпохой постмодерна, существенно повлиявшей на характер вопросов, задаваемых прошлому. Метафора «истории в осколках», истории, отказавшейся от социального обобщения, разочаровавшейся в работе с «универсалиями» (примером такой универсалии может считаться само понятие «дворянства») свидетельствует об исследовательском климате, неблагоприятном для традиционной социальной истории3.

Недовольство былой диктатурой «объективистских подходов» и «реифицированных социальных категорий» (то есть – тех же универсалий), разочарование в функционально-структуралистских методах проявилось сначала в массовом обращении к истории ментальностей, а затем и к микроистории. Интерес с выявления объективного содержания коллективных норм сместился в сторону изучения их семантического наполнения, изучения индивидуальных стратегий, отдельных «казусов», локальных «сетей» с их уникальной логикой поведения.

Не менее важной новацией, принуждающей историка к пересмотру своего инструментария, явилось переформулирование проблемы соотношения концепта и реальности, привнесенное «лингвистическим поворотом». Применительно к социальной истории это означает, например, что социальная группа не только (а может быть, и не столько) порождает определенные термины, язык, способы восприятия, но и в той же ( а может быть и в большей) мере сама является порождением языка, результатом формулирования новых понятий. Причем, процесс этот может идти синхронно, когда изменение языка, обозначающего данную группу и изменение в ее положении, идут с разницей лишь в годы, или в десятки лет, но может происходить и задним числом. Один из самых старых примеров – понятие «патрициат», которого не существовало в средневековом городе, но которое историки для удобства решили использовать, позаимствовав из Римской истории. Некоторые же термины могут создаваться историком и абсолютно искусственно, для удобства решения технической задачи своего исследования, для более доходчивого изложения своих выводов. Проходит несколько лет, и этот чисто служебный термин (иногда использованный как метафора), оказывается широко подхвачен коллегами, входит в учебники и постепенно начинает восприниматься как историческая реалия, становится самостоятельным объектом исследования и вполне может рассматриваться уже не как метафора, а как инструмент познания. В приводимой ниже статье, чрезвычайно насыщенной (возможно, даже перенасыщенной) любопытными наблюдениями, Робер Десимон показывает подобную судьбу терминов из технического жаргона исследователей на примере понятий «второе дворянства» и «вторая буржуазия», действительно ставших теперь общеупотребимыми для французских историков. То же можно сказать о «феодальной революции», о «трипартиции» или «трехчленной системе» деления общества. Будучи удачной метафорой, предложенной прозорливыми медиевистами 60-х годов, эти термины настолько прочно вошли в обиход исследователей, что до недавнего времени ни у кого не вызывала сомнения реальность их существования. Новое поколение историков, похоже, намерено не оставить от этих конструкций камня на камне, вопрос только в том, чем будет заполнен образовавшийся вакуум.

Но если это происходит с современными исследователями (что порождает у многих скепсис в отношении познавательных возможностей историков, запертых в клетке собственных речевых практик), то аналогичной была ситуация и в предшествующие эпохи. Потому-то все имеющиеся у нас понятия, только кажутся солидными и выражающими определенную реальность. А на самом деле они также либо полностью фиктивны, либо придуманы по какому-то сугубо конкретному поводу, и дальнейшая их эволюция может являться любопытным объектом для изучения, но при этом совершенно изолированным от исторической «реальности», которая навеки останется для нас «вещью в себе».

Еще одним вызовом является взрыв интереса к проблеме исторической памяти. После работ, начатых в немалой степени по инициативе Пьера Нора, изменилась сама манера историописания во всяком случае, так считают многочисленные представители этого направления4. «Память вытесняет историю» – вместо знания, претендующего на универсальность, объективность, на постановку и решение проблем приходит знание субъективное, имеющее ценность только для данной группы (например, для нации), призванное сохранить лишь отдельные значимые элементы прошлого.

Эти, и многие другие вызовы относятся ко всем традиционным сюжетам социальной истории, но историю дворянства, возможно, они затрагивают в наибольшей степени. Во всяком случае, на примере истории дворянства все эти трудности наиболее очевидны. Ведь, по меткому выражению все того же Робера Десимона, без мифического ореола дворянство было бы всего лишь социальной элитой, точнее одной из ее группировок. Даже невооруженным глазом видно, что миф о дворянстве и самосознание дворянства играли важнейшую роль в его социальном функционировании. Дворянская культура не может не быть объектом самого пристального внимания социальной истории, поскольку ни у кого, даже у самых закоренелых приверженцев социально-экономического редукционизма не вызывало сомнений ни существование особого дворянского культурного кода, игравшего важнейшую роль в воспроизведении доминирующих социальных позиций дворянства, ни необычайно активное воздействие этой культуры на все общество.

«Перформативность дискурса» или же «самореформирование речи» с удивительной наглядностью проявляется на примере эпохи массовых «проверок дворянства», формирования многочисленных «Словарей дворянства», трудов генеалогистов и написания трактатов по геральдике конца XVII в.

Ни одна из социальных групп не была настолько органически связана с функционированием исторической памяти, как дворянство. Притязания на «незапамятность» своего статуса, равно как и память о деяниях предков лежала в основе самоидентификации любого дворянина (даже если его дедушка торговал пирожками в Лиможе).

Вместе с тем, как никто другой, дворяне демонстрируют многообразие индивидуальных стратегий, их вариативность, важность субъективного выбора в каждой конкретной ситуации. Во-первых, дворяне и, особенно, аристократы, донесли до нас наибольшее количество источников, иллюстрирующих данное обстоятельство даже для эпохи раннего Средневековья, а во-вторых, как демонстрируют современные работы, дворяне каждый раз обеспечивали сохранение и укрепление своих социальных позиций отнюдь не автоматически, а путем выбора особой стратегии поведения. Сейчас ясно, что социальная идентичность не была чем-то данным раз и навсегда, а всегда создавалась заново «здесь и сейчас» всеми действующими лицами социальной истории, но дворянами – в первую очередь. Далеко не всегда на индивидуальном уровне этот выбор был правильным, в том-то и дело, что дворянство как социальная категория формировалась только из семей тех, кто сделал правильный выбор – принцип Vae victis действовал неумолимо.

Впрочем, все вызовы можно рассматривать не как препятствия для занятий социальной историей французского дворянства, но и как необходимые пути для выхода ее на качественно иной уровень. Историю французского дворянства изучать можно и должно, просто эта задача гораздо сложнее, чем казалось раньше, но зато и гораздо интереснее. Она требует работы с культурными кодами и системами ценностей, восстановления индивидуальных социальных стратегий, погружения в локальный материал, теснейшего знакомства с терминологией на основе достижений «лингвистического поворота», досконального знания различных областей права данной эпохи, умения видеть историческую перспективу.

Собранные в данном выпуске статьи молодых российских историков, как представляется, демонстрируют те или иные аспекты новых подходов к социальной истории. Другое дело, что не вполне удается пока синтезировать между собой эти подходы.

Очевидна необходимость сочетания герменевтических подходов (анализирующих семантику поступков и систему представлений) с исследованием реальной практики. Сколь бы ни был независимым и самодовлеющим исторический текст, он обладал вполне конкретной социальной логикой. А раскрыть эту логику можно только на основе погружения в презренный эмпирический материал, старясь постичь экономические и правовые реалии эпохи. Ведь редукционизм культурологический или лингвистический – не менее унылое зрелище, чем редукционизм экономический.

Большие надежды вселяют перспективы научной кооперации. Еще Менестрие, задаваясь в конце XVII столетия проблемами определения сущности дворянства, систематически прибегал к компаративным методам. Поскольку дворянство было общеевропейским феноменом, и более того – само себя осознавало именно таким образом, то соединение усилий специалистов по истории дворянства разных стран является категорическим императивом. На отечественной почве такая попытка (доказывающая помимо прочего, что слухи о кончине социальной истории дворянства несколько преувеличены) была предпринята коллективом авторов, собранных благодаря энтузиазму В.А.Ведюшкина5.

Вторым необходимым направлением кооперации является сотрудничество историков, специализирующихся на разных периодах истории Франции. «Новисты» начинают читать медиевистов (вещь ранее неслыханная) – и открывают для себя много нового.6 Выясняется, например, что представление о приоритете знатного происхождения над добродетелью характерно отнюдь не для средневековья, но датируется рубежом XVI-XVII вв, совпадая, таким образом, с установлением административной монархии. Откровением для медиевистов становится очень позднее формирование четких представлений о феодальной иерархии, правового определения феодализма и сеньории, создания большинства «фикций» феодализма мыслителями XVII-XVIII в.7

Нельзя сказать, что дворянство или феодалы были созданы Бурбонами или Французской революцией. Но сейчас уже вполне очевидно, что именно в эти эпохи было создано представление о дворянстве, о феодалах и о феодализме, которое до недавнего времени почиталось классическим и универсальным и без особых сомнений накладывалось на средневековую реальность.

Научный обмен между «новистами» и медиевистами становится, таким образом, необходимым условием дальнейшего приращения знания. Остается надеяться, что обновленный «Французский ежегодник» будет одним из надежных каналов этой коммуникации.
^ Р. Десимон

Дворянство, «порода» или социальная категория?

Поиски новых путей объяснения феномена дворянстваво Франции нового времени


Предварительные соображения, высказанные в настоящей статье носят дискуссионный характер и к тому же несвободны от субъективизма, за который я заранее прошу извинения у моих коллег и друзей.

Проблема дворянства очень стара и вряд ли когда-нибудь будет окончательно решена. Людовик ХIV и Кольбер пытались это сделать, но, хотя их «реформации» имели серьезный практический и идеологический успех, некоторые последствия которого ощущаются до сих пор, они лишь затемнили прежние представления и образ действий дворянства. Поэтому, чтобы понять его эволюцию, сегодня необходимо уяснить весь масштаб перемен в правой сфере,8 которые произошли в промежуток времени между проверками дворянства 1660-х годов и революционным шоком 1789 г. Потрясение от Революции и Террора вызвало у тех, кто претендовал на принадлежность к дворянскому сословию, догматическую привязанность к правовому, если не фактическому, положению, сложившемуся при Людовике ХIV. Историография, рожденная из этой привязанности, питалась из тех же источников, что и реформации, т.е. из «Кабинета титулов» ( Cabinet des titres) Национальной библиотеки. Различные «Cловари дворянства» ХVII и ХVIII веков окончательно санкционировали и освятили эрудицию королевских генеалогистов. С тех пор циркулярная или даже тавтологическая зависимость классической дворянской теории от ею же создаваемых архивов проявляется в исторической литературе, базирующейся на этих двух основаниях9.

Хорошее средство против близорукости концепций, слишком привязанных к французской почве, – рассмотрение феномена дворянства в его общеевропейском аспекте. Еще во времена Людовика ХIV это понял отец Менстрие. Его трактат «Различные виды дворянства и способы его доказательства» ( Les diverses espèces de noblesse et les manières d’en dresser les preuves, 1685 ) определенно был связан с проверками дворянства, которые различали его «виды» и требовали «доказательств». Содержащиеся в нем пассажи, выражали французские обыденные представления, тогда как комментарии, отпечатанные мелким шрифтом, открывали компаративные перспективы, заставляя задуматься о французской специфике.10 Такого рода типографское оформление было не лишено смысла, поскольку оно релятивизировало. Сходным методом был вдохновлен и труд де Ла Рока.11 Названные ученые задавались вопросом о единстве европейской дворянской общности и разделявшем ее партикуляризме.

Считается, что объективно определенную исключительность французскому дворянству придают следующие три черты. Оно было основано на понятии патрилинейности, не принимая в расчет ни в позитивном, ни в негативном плане дворянство матерей, в противоположность концепциям, принятым у германского и испанского дворянства.12 Оно вело к признанию сущностного единства понятия благородства, как качества, распространенного в равной мере на всех дворян (впрочем, пока еще за исключением анноблированных), вне зависимости от существующих между ними социальных различий, и таким образом, не создавало барьера на английский манер между аристократией и джентри.. Оно устанавливало строгий контроль за дворянским статусом, а королевское законодательство пыталось заместить собой кутюмы и обычную социальную практику.

Провозглашая эти три особенности мы рискуем попасться в те ловушки, в которые обычно попадается историк, изучающий реформации Людовика ХIV и ту концепцию дворянства, которая тогда победила и дожила до наших дней. Партикуляризм никогда не связан с большими политическими и культурными формациями; он коренится в mores и jura loci, на чем так настаивали правоведы. Statuti или кутюмы представляют сугубо местную практику в вопросе о дворянстве (например, «единоутробное дворянство» в Шампани, которое находили странным уже в ХVI веке). Однако «этос и культурный мир европейского дворянства», когда-то описанные Отто Бруннером13 как материальные рамки дворянской жизни, не очень разнились между собой на всем Западе континента. Может быть, лучше всего эта общность духа выражается в таком институте, как Мальтийский орден. Подобно тому, как римская курия создала единство итальянской аристократии и патрициата, несмотря на присутствие чужаков, представлявших католические державы,14 так и Орден способствовал «гомогенизации» концепций дворянства, существующих у разных «языков» и «наций». По образцу проверок дворянства, (бывших, кстати, обычным явлением во Франции уже начиная с ХV в., хотя и не имевших еще той исторической логики, которую придал им Кольбер), Орден требовал от своих рыцарей доказательства дворянского происхождения: не только для каждого поколения (par degré), но и для каждого из предков (par quartier), поэтому оно было более трудным, чем во Франции. Официальное исключение выходцев из купеческих семей (1588 г.) и требование 200-летнего дворянства (1631 г.) хорошо выражали символическое обособление властных элит от притязаний старой городской верхушки.15 Но достаточно сравнить исследование родословной, требуемой при приеме в рыцари, с проверкой, производимой королевским чиновником «с целью выявления фальшивых дворян» при Кольбере, чтобы понять глубину пропасти, отделяющей, несмотря на внешнее сходство, традиционную концепцию (еще господствующую в ревизиях ХV и ХVI вв.) от новой, правовой бюрократической концепции. А, между тем, французские дворяне были приверженцами именно первой идеи: они всегда видели в почетных ранах и общей молве лучшее доказательство, чем в бумагах и процедурах.16 Таким образом, сравнительный метод, который исповедывали уже Блок и Февр,17 приводит к убеждению, что, сходные социологические данные и сходные ментальные конструкции могут приводить в зависимости от места и особенностей практики к несхожим региональным моделям, но что при этом постоянные обмены, существующие между ними являются захватывающим объектом изучения.18


Представления versus практика


Может ли этюд о дворянстве связать между собой герменевтику представлений и социологию реальной практики? Здесь главным вопросом является, конечно, сочетание этих двух уровней рассмотрения: их следует различать, но не отделять друг от друга окончательно19. Дворянские представления были наделены замечательной практической эффективностью: ранги, почести, статуты, полномочия были осязаемым выражением тех взглядов, которые дворяне разделяли сами и навязывали остальным членам общества.20 Условия дифференцированного восприятия дворянских идей представляют собой обширное поле для исследования. В каких эмпирических терминах ставить данную проблему?

Согласно представлениям, дворянство – это качество, неотделимое от личности и передающееся из поколения в поколение в недрах отцовского линьяжа. Подобные воззрения находили оправдание в обращении к доблести, которая в основном проистекает из занятий военным делом.21 «Воображаемое феодализма» (l’imaginaire du féodalisme) пришло к уподоблению bellatores благородным. Аргументы черпались отовсюду, включая Священное Писание (письма апостола Павла) и Римскую историю, но производилась подмена понятий, когда слова «воинство» и «меч», взятые как символы, а отнюдь не в их реальном значении, служили синонимами верховной власти магистрата, воплощением общественного дела. Таким образом, интеграция в ряды дворянства власть предержащих, но не воинов – milites – представляла собой давнюю традиция, которую яростно отвергали благородные, именующие себя дворянством шпаги. Манипуляция социальными аргументами, юридическое закрепление которых было результатом соотношения сил между группами, претендующими по крайней мере на частичное господство, превращало дворянство в исключительно идеальную общность, к которой надо подходить как к «дискурсивной конструкции», если заимствовать терминологию «лингвистического поворота». Лишь герменевтический подход способен дать представление об эволюции этих теорий, обеспечивавших безудержное распространение дворянского воображаемого: дворянские представления складывались в логичную и мобилизующую систему вследствие двойной мифологии, соединявшей коллектив и индивида, благодаря сказке о франкском происхождении с одной стороны22 и «невероятным генеалогиям» – с другой.23 Подобно Дон Кихоту благородное воображаемое не нуждалось в обществе.

Что касается практики, то она делает дворянство социальным фактом, доступным социологическому рассмотрению. Благородное сословие предстает тогда включенным в систему разнообразных отношений, которые связывают его с другими социальными действующими лицами или факторами и иллюстрируют его отличительные черты: с одной стороны этому дворянству противостоит Государь как носитель политической власти и юридических фикций, единственно способных изменить статус, полученный при рождении (путем натурализации или аноблирования),24 с другой, – неблагородный, ротюрье или, лучше сказать, «обычный человек», конструирующий свое собственное право (которое может обладать своей привлекательностью) в противоположность дворянским привилегиям.

Наконец, на фундаментальном уровне, где представления и практика находят общий знаменатель, дворянство образуется, благодаря «реальному» отношению к политическим сущностям, которые правовед Шарль Луазо определяет как «достоинство» (dignité.). Это достоинство, обладающее также и теологическим оттенком, согласно Луазо, конкретно заключается в сеньории, т.е. обладании фьефом, соединенным с правосудием (высокая юстиция включала в себя право приговаривать к телесным наказаниям). «Благородство» земли зависит от этого даже больше, чем от привилегий, характеризовавших дворянский фьеф. Можно считать, что в реальной жизни обладание простым фьефом было достаточным для социального господства.25 По аналогии, если отбросить религиозную составляющую термина, достоинство – это также и должность магистрата, так как юристы конструировали отношение должностного лица к должности по образцу отношения сеньора к сеньории. Таким образом, достоинство, которое правоведы старались ассоциировать с «публичной властью», эманацией короля, объединяет обладателей фьефов и обладателей магистратур. Такая конструкция обязана своим происхождением исключительно сфере представлений: доказательством служит определение Луазо, что достоинство неотделимо от личности. Но она обозначает собой также и чисто социальное отношение: действительность дворянства связана с обладанием сеньорией или должностью (поэтому слово nobilis хорошо соответствует своей этимологии).26 Это социальное отношение, производное от феодального dominium (власть, простирающаяся нераздельно и над землей и над людьми), нелегко освободить от сопутствовавших его формированию идеальных конструкций. «Вся милость монарха может наделять лишь титулами и привилегиями, но она не может заставить течь в жилах другую кровь», – писал граф Буланвилье.27 В этом компендиуме дворянской доктрины содержится признание: простое дворянство может быть сугубо «персональным», раз ни фьеф, ни должность не возводят в достоинство по-настоящему, однако высшее дворянство должно покоиться лишь на «реальной» базе, потому что титулы привязаны либо к возводящим в достоинство землям, либо к важным должностям. Наиболее приверженный этим мифам дворянин будет отрицать за королем право создать простого дворянина и в то же время не сможет отказать ему в праве создавать грандов, т.е. в гораздо более ценной возможности. Отсюда монарху позволено даже отрывать титулы от их материального основания: он будет делать «герцогов на бумаге» (без соответствующих земельных владений), что Сен-Симон считал ужасной насмешкой над герцогским достоинством: учтивость производит таких «фальшивых маркизов» (без маркизата). Итак, наличествовала тенденция к обеспечению единства системы при посредстве лишь королевской персоны.

Как преодолеть это препятствие? «Сеньориальное дворянство» видится скорее фактическим, чем правовым состоянием, производившим «лобовое столкновение» двух различных по своей природе категорий: самого дворянства, т.е. его представлений (сословия, честь, кровь) и сеньории как «открытой системы присвоения земли и властных полномочий»; «второе обусловливает первое и рядится в его одежды».28 Игра оппозиций между «реальными» и «персональными» привилегиями (по терминологии юристов), соответствовала скрытой логике общественных отношений.

Конфронтация представлений и практики, в которой первые провозглашали закрытие сословия, а вторая, наоборот, обеспечивала его открытость, приводит к выводу, что дворянство находилось на распутье между посылками, столь же неотъемлимыми друг от друга, сколь и антиномичными.

1. «Дворянство покоится на рождении» (Ж.Флори), «дворянином рождаются, а не становятся» (Л.Женико), «передача через кровь дворянских качеств – составная часть определения дворянства» (Ф.Контамин). Все эти формулировки заимствованы у медиевистов, но они калькируют язык дворянства нового времени. (Например, Рене де Санзей: « Родовитый дворянин– это дар происхождения, который король не может пожаловать, если дворянин не имеет сына» ( le gentilhomme est un don de race et de lignée que le roi ne peut conférer s’il ne fait un fils). Или «Словарь Французской академии»: «государь производит в дворянство, но только кровь делает дворянина родовитым» (le prince fait des nobles, mais le sang fait des gentilshommes”), что свидетельствует о его влиянии на ученое мнение историков.

2. Множество дворян родилось простолюдинами или от отцов-простолюдинов.29 Эта проблема (и мы покажем почему), не могла решаться простым различением старого и нового дворянства. От Ледигьера, последнего коннетабля Франции, сына нотариуса до Агриппы д’Обинье, внука сапожника, сколько знаковых фигур «дворянства шпаги» не отвечали критерию рождения?

Непротиворечивое сосуществование в социальной жизни этих двух постулатов, несовместимых между собой как с точки зрения логики, так и с точки зрения фактов, относится к тайнам легитимации форм господства. Право и теология, эти два столпа ученой культуры Средних веков, не могут быть прямо использованы в качестве нормативных систем, более или менее замкнутых в собственной рациональности. Эти системы функционируют подобно «туземным языкам», «локальным знаниям»,30 которые дают более адекватное представление о специфике общественных связей, нежели понятия, заимствованные у экзотической антропологии.31 Необходимо производить зондаж языка представлений как для того, чтобы исследовать социальную практику (которая, впрочем, развивается без особой заботы об языке), так и для того, чтобы включить в контекст социальной практики представления (которые, впрочем, в конечном счете воспроизводятся и обосновываются только из самих себя).

Поэтому, весьма поучительны труды Ролана Мунье32: историк не может обойтись без анализа понятий и выражений, с помощью которых данное общество осмыслило свою собственную реальность. Если он не реконструирует синтаксиса их обыденного употребления, он сильно рискует превратить их в не-операционные понятия или создать реифицированные понятия, если, что еще хуже, – он вообще не довольствуется интерпретацией всего и вся руководствуясь здравым смыслом, который обязательно будет соответствовать его собственному времени, а не изучаемой эпохе.

Небезопасно также считать равноценными интеллектуальными инструментами термины, порожденные эпохой, и понятия, созданные сегодняшними социальными науками, хотя историк не может обойтись без тех и других. Примером подобного риска может служить развитие, переживаемое в настоящее время понятием «второе дворянство». Оно было создано по образцу понятия «вторая буржуазия», которым. пользовался Анри Друо для обозначения противоречия, объединившего средних городских нотаблей, блокированных в своем восхождении по социальной лестнице, на борьбу против королевских чиновников. 33 Жан-Мари Констан в манере историка социологического толка, наблюдающего им же самим созданные объекты, предлагал определение, которое уподобляло второе дворянство совокупности независимых операторов в сетях отношений верности между королем и мелким дворянством.34 Это определение поднимает проблему: надо ли обязательно быть сторонником короля, чтобы принадлежать ко «второму дворянству»? Следствием из этого весьма заманчивого утверждения явилось бы положение, что лишь монархическому государству было под силу гарантировать прочное дворянское могущество.35 Употребляя то же самое выражение и несомненно не желая изменить его значение, Лоран Буркен начинает с того, что отбрасывает критерии, которые он мог бы почерпнуть из расхожих представлений изучаемого общества, затем «интуитивно» работает с понятием, чтобы сделать из него определение в духе «категорического императива»: «держать землю» (“tenir le terrain”) в пограничной провинции. «Второе дворянство» определяет двойная позиция: «сделаться необходимым, чтобы осуществлять надежное военное господство в своем родном краю и параллельно с этим с блеском извлекать выгоду из благодеяний государства». Легко заметить, что такое определение не очень хорошо переносится на провинции, расположенные не столь стратегически важно, как Шампань, и знакомство с данным этюдом (который является интересной и поучительной работой)36 позволяет констатировать, что ложное понятие второго дворянства смешивает его с чисто эмпирической совокупностью генеральных наместников и обладателей основных военных должностей ниже губернаторского уровня, т.е. с теми, кто, несомненно, принадлежал к «первому дворянству». Но это последнее понятие настолько неуместно, что оно даже никогда и не формулировалось, потому что все признавали адекватными общераспространенные выражения: «гранды», «аристократия», «принцы», «обладатели фьефов».

Семантический анализ обозначений дворянства, взятых не изолированно, а в их взаимных связях, и исследование различных способов употребления титулов в зависимости от контекста, (например, в случае канонических оппозиций, таких как оруженосец / рыцарь (écuier / chevalier), позволили бы воссоздать смысловую ткань дворянской жизни и избежать разного рода столь часто описываемых апорий.37

Столь же неадекватным является более или менее сознательное наложение друг на друга контекстуальных понятий, наподобие понятия «расы», и позднейшей социальной философии, будь то расизм или идея природной наследственности, абсолютно немыслимых до появления трудов Гобино и натуралистов от Бюффона до Дарвина. До ХVIII в. «раса» – это нечто иное, как патрилинейность, а «наследственность» была исключительно юридическим термином, означавшем передачу имущества, а не естественных свойств. Впрочем, само слово «природа» являлось коннотацией юридических и теологических значений (от римского права до схоластической философии), которые делали его чуждым семантическому полю нашей биологи. Хотя Арлетт Жуана тщательно рассмотрела смысл слова «раса» в ХVI в., она вложила в «идею расы» сложное содержание, наполовину контекстуальное, наполовину анахроническое.38

Строгий анализ дворянских представлений по-прежнему остается на повестке дня для историков, прислушивающихся к новой истории идей, восприимчивой к перформативному характеру слов и понятий.39 Но он предполагает радикальный разрыв с «дискурсом всего дворянства, с эссенциалистской верой в неизменность характера людей».40 Незыблемость дворянской идеологии со времен ее перестройки в период религиозных войн бросала вызов происходившему в реальности постоянному обновлению второго сословия. И этот процесс был взаимным.


Практика versus представления


Во все времена равенство между принадлежностью к дворянству и обладание достоинствами (фьефы с сеньорией – fiefs de dignité, позже – высшие магистратуры) всегда было неполным. Констатация этого факта не препятствует тому, чтобы задаться вопросом о будущем индивидов и «дворянских линьяжей, лишенных сеньорий или каких-нибудь сеньориальных доходов», всех людей, которым сулило впасть в ротюрное (неблагородное) состояние.41 Что касается стабильности «членов одной семьи, которые нормально (sic) наследовали по мужской линии и в порядке первородства» «главные фьефы»,42 то не маскировала ли эта стабильность такой передачи наследства, когда мнимая «тополинейная» непрерывность покоилась на тайной манипуляции родственными отношениями? Как это подсказывает «реальность» дворянских привилегий, связанных с владением фьефом – дворянство отвечало логике «сообщества домов», где дом есть «материальное и духовное наследство, включающее достоинство, происхождение, родство, имена и символы, положение, власть, богатство». «Дом» можно определить также как «моральную персону, носительницу владения, материальных и нематериальных благ, которая увековечивает себя, передавая имя, состояние и титулы по прямой или фиктивной линии, но считающейся законной лишь при том условии, что эта преемственность могла бы выражаться на языке родства и брачного союза».43 Благородное родство и родословное происхождение были с тех пор метафорами для передачи «достоинства»: не биологические и не генеалогические данные, а отражение манипуляций, связанных с осуществлением и передачей могущества в терминах, которые легитимизировали и которые могли быть лишь терминами природы и семьи. Мужское первородство и незапамятная древность происхождения «политически корректно» совпадали с дворянским господством.

При помощи подобных конструкций боролись с непрочностью человеческого существования. То, что Жан-Мари Констан называл «великим обновлением ХV-ХVI вв.»44 сопровождалось эрозией старых семей. Этот факт считается достаточно хорошо известным.45 Машина королевского аноблирования в течение этого периода значительно увеличила свою активность и формализовала эту процедуру. Но возведение в дворянство касалось в первую очередь элиты провинциальных столиц и Парижа. Дворянское сословие (l’ordre noble) обновлялось, но в каком ритме? Хрупкость новых дворянских родов была не меньшей, чем старых.46 Короче говоря, аноблирование не являлось панацеей, которая спасала второе сословие.

С социологической точки зрения дворянство было не чем иным, как социальной элитой, подчиненной случайностям, присущим воспроизведению ситуации господства. Строительство государственного аппарата повлекло за собой, начиная с 1550-х годов ужесточение условий социального воспроизводства для крупных сеньоров, так же как и для городских элит, ищущих мест на королевской службе.47 Королевский Двор и должности в сфере юстиции или финансов становились столбовыми дорогами социального восхождения. Конечно, на этом пути семьи ждало немало ловушек, но те, кто не вступал на них, видели свои горизонты до крайности суженными. На сегодняшний день систематическое изучение форм социального упадка с ХV до ХVIII века и особенно в Великий век дает весьма убедительную картину: Констан имеет основания говорить о «чудовищном упадке» мелких дворян.

Д
еще рефераты
Еще работы по разное