Реферат: Чернигова




АНТОЛОГИЯ:


РУССКАЯ ПОЭЗИЯ
ЧЕРНИГОВА


(Двадцатый век)

*


«ЭСХА»

Чернигов

2009


ББК 84.4УКР6–РОС
Р89


Р89 Русская поэзия Чернигова, ХХ век: антология.

«ЭСХА», Чернигов, 2009; с. 400.


Настоящая антология «Русская поэзия Чернигова (двадцатый век)» – первая попытка познакомить читателей с поэтическим творчеством русских литераторов Черниговщины. Здесь представлены далеко не все русские поэты Чернигова: следы многих затерялись «в безвестности», и предстоит ещё большая работа по розыску как их имён, так и их творческого наследия. Но даже то, что вошло в настоящую антологию, убедительно показывает, насколько богата черниговская русская поэзия не только именами, но и – главное – глубиной и разнообразием талантов, разворачивающих перед читателями широчайший спектр образов, чувств, настроений, мыслей, используя для этого весь накопленный литературой поэтико-технический опыт – от классических форм стихосложения до новейших верлибров. И поэзия эта ничем не уступает «большой литературе». Имена многих черниговских русских поэтов вправе стоять рядом с именами широко известных российских писателей, их творчество достойно изучения в школах и вузах.

Верится, что поэзия Игоря Юркова и Майи Богуславской, Станислава Рыбалкина и Майи Семко (Руденко), Петра Пиницы и Ярослава Круцяка, Алексея Крестинина, Марины Козловой, Феликса Спиридонова, Михаила Матушевского и других наших земляков не просто запомнится читателям антологии, но и вызовет потребность шире и глубже познакомиться с творчеством «отмеченных Музами» черниговцев.


© Авторы, их наследники – стихи.

© Издательство «ЭСХА» – оформление.

© Хрыкин С. Е. – составление, предисловие,

биобиблиографические справки.


*

^ Владимиру Нарбуту


Это – выжимки бессонниц,

Это – свеч кривых нагар,

Это – сотен белых звонниц

Первый утренний удар,

Это – тёплый подоконник

Под черниговской луной,

Это – пчёлы, это – донник,

Это – пыль, и мрак, и зной…

Анна Ахматова.

1938


ПОЭЗИЯ
«ВЕЛИКОЙ ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ КУЛЬТУРЫ»


…Я открываю ветхую книгу,

Где говорится

О великой провинциальной культуре…
^ Игорь Юрков

В 1987 году в московском издательстве «Радуга» увидела свет книга «Из современной исландской поэзии». В то время в Исландии – небольшом островном государстве, затерявшемся в просторных водах Северной Атлантики, – насчитывалось немногим более 220 тысяч жителей, то есть впятеро меньше, чем насчитывала в то же время Черниговская область. Казалось бы – глухая провинция Европы, ничтожная капля в полумиллиардном населении континента; однако поэзия этой «провинции» прекрасно известна мировой культуре.

В нашем многострадальном Отечестве с весьма давних времён живёт странная традиция признавать «великой» только культуру, связанную своим становлением с тогдашними столицами – Москвой и Петербургом-Петроградом-Ленинградом. В школах, на уроках русской литературы, изучалось творчество Пушкина и Некрасова, Державина и Лермонтова, Маяковского, Твардовского, Симонова… И редко где кто-либо из учителей, по собственной инициативе, рассказывал учащимся о поэтах-земляках, оставшихся совершенно неизвестными «большой литературе».

В 1925 году издательством «Новая Москва» была выпущена антология «Русская поэзия ХХ века» (это – когда «век» насчитывал всего лишь четверть своего полного «возраста»!). В антологию вошло 128 авторов, представлявших различные литературные направления: символисты, акмеисты, футуристы, имажинисты, крестьянские поэты, пролетарские поэты… Большинство из этих имён сегодня далеко не каждому даже специалисту знакомо. Но их поэтические сборники в те годы издавались в Москве либо Петрограде, и – хотя большинство авторов были выходцами из провинции – именно «столичная культура» сделала их имена известными современникам. «За бортом» антологии остались многие поэты, позже ставшие широко известными (как, например, Илья Сельвинский и Эдуард Багрицкий), в момент составления «собрания цветов» творившие в «глухой провинции», хотя в книгу вошли более молодые, но уже укоренившиеся в столицах Александр Жаров и Михаил Голодный, А. Ясный, Михаил Светлов, Г. Лелевич, Яков Шведов…

Двадцатый век стал для всей мировой культуры эпохой бурного расцвета искусства и литературы, в том числе и поэзии. Для литературы народов бывшей России послеоктябрьский период ознаменовался широчайшим выплеском творческой энергии, когда одновременно со всенародным образованием, в массы пришла и возможность каждому человеку проявить в полной мере свои способности. По всей стране в первые же годы после революции стали создаваться литературные объединения и литстудии, широко проводились поэтические вечера и диспуты. Известные отечественные поэты совершали турне по «городам и весям» страны со своими выступлениями, организовывали встречи с местными литераторами и творческой интеллигенцией.

Сколько же всего поэтов дал нашей стране двадцатый век? – Ответить трудно даже приблизительно. Но любой, мало-мальски начитанный наш соотечественник может назвать десятки имён «поэтов двадцатого века»: Блок и Ахматова, Маяковский и Есенин, Бунин и Пастернак, Гумилёв и Твардовский, Симонов, Евтушенко, Рождественский, Ахмадулина… Именно эти имена, в первую очередь, назовут и наши земляки-черниговцы. Книги этих поэтов широко распространялись «от Москвы до самых до окраин», их творчество изучалось в школах и институтах. И только редкие, очень уж страстные любители поэзии знали, что и в нашем городе были и есть поэты, чьи стихи достойны не только внимания читателей, но и любви.

Но так уж сложилось, что большинство отечественных читателей приучены знакомиться лишь со «столичными» авторами, пренебрежительно относясь к живущим рядом с ними талантливым людям. В этом, в общем-то, нет ничего удивительного: ведь и «большая литература», в основном, обходит молчанием поэзию провинциальных городов.

Именно это, воспитанное обществом, пренебрежение к «провинциальной» литературе и побуждало большинство одарённых людей срываться с родных мест и ехать «в Москву! В Москву!..» (по-чеховски), искать именно в столице признание своему таланту.

К сожалению, сталинский тоталитаризм породил и такое уродливое явление, как бюрократизация творческого процесса во всех областях духовной деятельности. Возникшие стихийно сразу же в послереволюционные годы многочисленные литературные группы и объединения были, после «исторического» постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», распущены, а созданный на их месте Союз писателей был поставлен под жёсткий контроль партийно-чиновничьего аппарата. И теперь уже не издатели и редакторы определяли, руководствуясь собственным эстетическим вкусом, ценность литературных созданий, а идеологические отделы партии, что уже само по себе сильно ограничило тематику и стиль художественных произведений. К тому же, централизация издательских органов в руках тоталитарного государства создало благоприятную почву для пышного расцвета «чиновничества от литературы»… Так что, теперь и в столице не просто стало талантливому человеку проявить и утвердить себя…

Те же, кто, всё-таки, оставался в родной провинции, постепенно – не видя перспективы для серьёзных публикаций – «сворачивали» свою творческую деятельность, становились прекрасными учителями, библиотекарями, журналистами, инженерами, врачами, рядовыми актёрами, бухгалтерами, время от времени – побуждаемые внутренней потребностью – создавая стихи, рассказы, повести и пряча их «в стол», лишь изредка публикуя что-либо из созданного в местных газетах (если редактор соизволит «снизойти до…»).

И всё же, параллельно со «столичной» культурой, жила и развивалась культура провинции. Конечно же, почти во всём она была зависима от культуры метрополии. Порой, особенно в крупных региональных центрах, она принимала и своеобразные черты, обретала собственное лицо – в силу активности местных ярких личностей. Но, к сожалению, в значительном большинстве областей страны уровень местной культуры сильно отличался от столичной своей оторванностью от современных течений, а то и просто банальной недостаточностью образованности…

Поэтическая культура Чернигова, имея глубокие корни, идущие ещё со времён Киевской Руси, в разные эпохи переживала и взлёты, и затухания. Однако всегда следует помнить о том, что именно Черниговская земля дала отечественной культуре и «вещего Бояна», и творцов многих былинных сюжетов («Илья Муромец и Соловей-разбойник», «Иван Годинович и Настасья» и другие)…

О вкладе Черниговской земли в минувшем веке в украинскую культуру общеизвестно. Со школьных лет знакомы читателям имена Павла Тычины, Василя Чумака, Василя Блакитного, многие знают о «литературных субботах» Михайла Коцюбинского, людям, интересующимся историей культурной жизни Чернигова, известно и о «литературных средах» Михаила Жука, сегодняшние черниговцы наслышаны о местных украинских поэтах Дмитре Куровском, Кузьме Журбе, Станиславе Репьяхе, Дмитре Иванове, Петре Куценко, Василе Буденном, Надежде Галковской, Владимире Сапоне…

Но, как и в большинстве областей Украины, параллельно с украинской культурой, а нередко и тесно переплетаясь с нею, здесь издавна развивалась и русская культура. С Черниговщиной прочно связаны жизнь и творчество Николая Гоголя, Евгения Гребёнки, Нестора Кукольника, Алексея Константиновича Толстого и многих других творцов литературы. Северская земля, её ландшафты и люди, её история и современность стали источником и темой поэтического творчества многих русских поэтов различных эпох, в той либо иной степени связавших свою судьбу с нашим краем.

К сожалению, в отличие от украинских поэтов, местным русским литераторам в двадцатом веке было значительно труднее установить широкое общение с читателями. В результате, многие талантливые «мальчики и девочки», сразу же со школьной скамьи покидали родные места, уезжали в Россию и уже там налаживали свою творческую жизнь. Те же, кто оставался в Чернигове, и даже многие из тех, кто «устраивался» в Киеве, были в большинстве своём осуждены на «творческое прозябание» либо полную безвестность. Если Владимир Нарбут, дебютировавший в Петербурге, уже двадцатитрёхлетним получил признание в литературных и читательских кругах, то не менее талантливый Игорь Юрков, состоявшийся как поэт в Чернигове и вскоре «затерявшийся в провинциальном Киеве», до сих пор мало известен читающей публике.

Кое-кто, ради возможности быть опубликованным, осваивал украинский язык и становился «украинским поэтом», как, например, Абрам Кацнельсон, родившийся в 1914 году в Городне. Но сохранивший верность родному, русскому языку Пётр Пиница, родившийся в той же Городне четверть века спустя, печатавшийся в своё время в России, издавший там свой единственный поэтический сборник, в Чернигове в течение двадцати лет не опубликовал ни единой строчки, и лишь в самые последние годы его жизни (в «развальное время») местные газеты стали активно печатать его стихи.

Показательно, что в областной газете «Деснянська правда» за десять лет – с 1943 года – не было опубликовано ни одного стихотворения кого-либо из местных русских поэтов (лишь в августе 1953 года здесь впервые появляется стихотворение – текст песни о Чернигове – Николая Какичева), тогда как в это же время в ней ежегодно публиковались стихи более семи десятков черниговцев, пишущих на украинском языке.

И всё же, всё же…

Как и во всём мире, на земле северян рождались талантливые люди, и родным языком многих из них был и оставался русский язык. Здесь, на Черниговской земле, оседали на долгие годы, занесённые волей судьбы, прекрасные поэты, и, даже сознавая, что обречены на безвестность, всё же создавали великолепные стихи – потому что не могли жить без поэзии. Писали стихи на родном – русском – языке, потому что не желали отказываться от него ради «конъюктурщины», хотя многим из них предлагали: «Пишіть українською, і ваші вірші будуть друкуватись».

Начиная с середины шестидесятых годов, русские поэты стали, всё же, печататься чаще – и в «Деснянськой правде», и в «Комсомольськом гарте», но далеко не достаточно для того, чтобы читатели могли обратить на них должное внимание и по достоинству оценить их творчество. Лишь два-три имени могли запомниться читателям, хотя по несколько стихотворений удалось в разные годы опубликовать в местных газетах десяткам русских поэтов Чернигова.

История развития русской поэзии на Черниговщине, практически, не изучена. Настоящая антология «Русская поэзия Чернигова (двадцатый век)» – первая попытка познакомить читателей с творчеством русских поэтов Черниговщины. Разумеется, далеко не все поэты здесь представлены: следы многих затерялись «в безвестности», и предстоит ещё большая работа по розыску как их имён, так и их творческого наследия. Но даже то, что вошло в настоящую антологию, убедительно показывает, насколько богата черниговская русская поэзия не только именами, но и – главное – глубиной и разнообразием талантов, разворачивающих перед читателями широчайший спектр образов, чувств, настроений, мыслей, используя для этого весь накопленный литературой поэтико-технический опыт – от классических форм стихосложения до новейших верлибров. И поэзия эта ничем не уступает «большой литературе». Имена многих черниговских поэтов достойны звучать рядом с именами широко известных российских писателей, творчество их достойно изучения в школах и вузах.

Верится, что поэзия Игоря Юркова и Майи Богуславской, Станислава Рыбалкина и Майи Семко (Руденко), Петра Пиницы и Ярослава Круцяка, Алексея Крестинина, Марины Козловой, Феликса Спиридонова, Михаила Матушевского не просто запомнится читателям антологии, а вызовет в их душах потребность шире и глубже познакомиться с творчеством «отмеченных Музами» черниговцев.


^ Святослав Хрыкин,

Чернигов


Иван ТОВСТУХА

(1889 – 1935)


* * *


Я мечтой уносился в заветную даль,

Где свободна и вечно одна,

На широком просторе, не зная тоски,

Бьёт и плещет, играет волна.

Я туда уносился от этой земли,

Где печали, и мрак, и тюрьма,

Где ни солнца не видно, ни ласк, ни любви,

Всё окутала мутная мгла.

Я туда полечу, я забуду средь волн

И тоску, и кручину свою,

В споре с вихрем и бурей желанный покой,

Может быть, даже смерть обрету.


^ 1907, Чернигов


Владимир НАРБУТ

(1888 – 1938)


НЕЖИТЬ


Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры

в упругий воздух дым выталкивают густо,

и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,

язык быка, он – словно кочаны капусты.

Кочан, ещё кочан – всё туже, всё лиловее –

не впопыхах, а бережно, как жертва небу,

окутанная испаряющейся кровию,

возносится горе – благому на потребу.

Творца благодарят за денное и нощное,

без воздыханий, бдение – земные чада.

И домовихой рыжей, раскорякой тощею

(с лежанки хлопнулось), припасено два гада:

за мужа, обтирающего тряпкой бороду

(кряхтел над сыровцем), пройдоху-таракана,

и за себя – клопа из люльки, чуть распоротой

по шву на пузе, – вверх щелчком швыряет рьяно.

Лишь голомозый – век горюет по покойнице:

куда запропастилась? – чахнущий прапращур

мотает головой под лавкой да – в помойнице

болтается щурёнок: крысы хлеб растащат.

И, булькая, прикинувшись гнилой верёвочкой,

он возится, хопая корки, реже – мясо,

стегает кожуру картошки (ёлка-ёлочкой!)

и, путаясь, в подполье волочит всё разом.

А остальные: – Эй, хомяк, дружней подбрасывай, –

сопя, на дверника оравой наседают:

он днём, как крестовик, шатается саврасовый,

пищит у щеколды, пороги обметает.

Глотая сажу дымохода, стоя голыми

иль в кожурах на угреватых кирпичинах,

клубками турят дым, перетряхая пчёлами,

какими полымя кусало печь в низинах.

Но меркнет погани лохматой напряжение, –

что ж, небо благодарность восприяло втуне:

зарит поля бельмо, напитанное лению,

и облака под ним повиснули, как слюни.

Шарк – размостились по углам: вот-вот на пасеке

колоды, шашелем поточенные, стынут.

Рудая домовиха роется за пазухой,

скребёт чесалом жёсткий волос: вошь бы вынуть.

А в крайней хате в миске – черепе на припечке

уху задёргивает плёнка перламутра,

и в сарафане замусоленном на цыпочки

приподнялся над ней ребёнок льнянокудрый.


1912


ВЕДЬМА


Луна, как голова, с которой

кровавый скальп содрал закат,

вохрой окрасила просторы

и замутила окна хат.

Потом, расталкивая тучи,

стирая кровь о их бока,

взошла и – жёлтый и тягучий

погнала луч издалека.

И в хате мшистой, кривобокой

закопошилось, поползло

и – скоро пристальное око

во двор вперилось, сквозь стекло.

И в тишине сторожкой можно

расслышать было, как рука

нащупывала осторожно

задвижку возле косяка.

Без скрипа, шелеста и стука

горбунья вылезла и – вдруг

в худую, жилистую суку

оборотилась и – на луг.

Цепляясь крепкими когтями,

перескочила через тын

и – вот прыжки несут уж сами

туда, где лёг кротом овин.

А за овином, в землю вросшим, –

коровье стойло: жвачка, сап…

Подкрадывается к гороже,

зажавши хвост меж задних лап.

Один, другой, совсем нетвёрдый,

прозрачно-лёгкий, лёгкий шаг

и – острая собачья морда

нырнула внутрь, в полупотьмах.

В углы шарахнулась скотина…

Не помышляя о грехе,

во сне подросток долгоспинный

раскинулся на кожухе.

И от кого-то заскорузлой

отмахивается рукой…

А утром розовое сусло

(не молоко!) пошлёт удой.

А если б и очнулся пастырь,

не сцапал бабы б всё равно:

прикинется метлой вихрастой,

валяется бревном-бревно.

И только первого помёта

опасен ведьмам всем щенок!

Зачует – ох! – и огороды

гребёт ногами: наутёк!

И после, в хате, мелкой дрожью

исходит, корчась на печи,

как будто смерть по придорожью

несли в щенке луны лучи!


1912


ЧЕТА


Блаженство сельское!

Попить чайку

с лимоном, приобретенным

в лавчонке,

где продавец, как аист, начеку, –

сухой, предупредительный

и звонкий;

прихлёбывая с блюдечка, на дне

которого кресты выводит лавра,

о мельнице подумать, о коне

хромающем: его бы в кузню

завтра…

И, мысли-жернова вращая, вдруг

спросить у распотевшейся супруги:

– А не отдать ли, Машенька,

на круг

с четвёртой тимофеевку в яруге? –

И баба в пёстром плисовом чепце

похлопав веками

(совсем по-совьи),

морщинки глубже пустит на лице,

питающемся вылинявшей кровью,

обдёрнет скатерть и – промолвит: «Ну»…

И это «ну» дохнёт годами теми,

когда земля баюкала весну,

как Евы и Адама сны в Эдеме.

О, время, время!

Скользкое, как уж,

свернулось ты в душе и – где же ропот?

– В дежу побольше насолить бы груш,

надрать бы пуху с гусаков… –

И копит

твоё бессменное веретено

и нитки стройные, и клочья пакли.

Но вот запнулось, гулкое, оно:

ослабли руки, и глаза иссякли.

И что с того, что хлопотливый поп

похряскивает над тобой кадилом,

что в венчике бумажном стынет лоб,

когда ты жил таким ленивцем милым,

когда и ты наесть успела зоб!..


1913 (1922)


АРХИЕРЕЙ


Натыкаясь на посох высокий, точёный,

с красноватой ребристою рыбьей головкой

строго шествует он под поёмные звоны:

пономарь тормошит вислоухие ловко.

Городской голова, коренастый и лысый

(у него со лба на нос стекают морщины),

и попы, облачённые в крепкие ризы, –

благочинный вертлявый, как весь из пружины,

и соборный брюхатый (ужели беремен?), –

заседатель суда, запятая-подчасок, –

все за ним, все за ним.

Бесшабашная темень

распылила по улицам курево красок.

В кумаче да в китайке, забыв про сластёны,

про возки, причитанья – торговки нахрапом

затирают боками мужчин.

А с плетённой

галереи аптеки глядят эскулапы.

И скрипит мостовая от поступи дюжей,

и слюдой осыпается колотый воздух.

И в серёдке лавины, как в бане.

Снаружи –

босоногим подросткам – без роздыха роздых.

А в хвосте – на тяжёлых горбатых колёсах,

будто Ноев ковчег, колымага с гербами:

точно в гроб она прячет владыку и посох,

и в нутре её пахнет сухими грибами.

Уж гречихой забрызганы чахлые кони,

всё же сунут развалину.

Угол и – церковь.

У, гадюкой толпа закрутилась: ладони

прикурнула колдобина, кисть исковеркав.

И жужжанье, и колокол – умерли оба,

только тонкие губы разверзлись и – слово

синеватые выжали дёсна.

Как проба,

в них засела частица огрызка гнилого.

И увяла рука.

И вверху зазвонили:

проглотила соборная пасть камилавку.

Завизжала старуха в чепце: придавили.

А на репчатой шее, как клещ, бородавка.


1912


ПОРТРЕТ


Мясистый нос, обрезком колбасы

нависший на мышастые усы,

проросший жилками (от ражей лени), –

похож был вельми на листок осенний.

Подстриженная сивая щетина,

из-под усов срывалась – в виде клина;

не дыней ли (спаси мя от греха!),

глянь, подавилась каждая щека?

Ленивей и сонливей лопухов,

солонки сочные из-за висков,

ловя, ховая речи, вызирали

печурками (для вкладки в них миндалин).

А в ямках-выбоинах под бровями

два чернослива с белыми краями,

должно быть, в масле (чтоб всегда сиять),

полировали выпуклую гладь.

И лоб, как купол низенький извне,

обшитый загорелой при огне,

потрескавшейся пористою кожей,

проник заходиной в колосьев ложе;

и взмылила главы обсосок сальный

полсотня лет, глумясь над ним нахально:

там – вошь сквозная, с точкою внутри,

впотьмах цепляет гнид, как фонари.


1912


ВОЛК


Живу, как вор, в трущобе одичавший,

впивая дух осиновой коры

и перегноя сонные пары,

и по ночам бродя, покой поправши.

Когда же мордой заострённой вдруг

я воздух потяну и – хлев овечий

попритчится в сугробе недалече, –

трусцой перебегаю мёрзлый луг,

и под луной, щербатой и холодной,

к селу по-за омётами крадусь.

И снега, в толщь прессованного, груз

за прясла стелет синие полотна.

И тяжко жмутся впалые бока,

выдавливая выгнутые рёбра,

и похоронно воет пёс недобрый:

он у вдовы – на страже молока.

«Не спит, не спит проклятая старуха!»

Мигнула спичка, жёлтый свет ожог.

Чу!

Звякнул наст…

Как будто чей прыжок…

Заиндевев, свернулось трубкой ухо…


1912 (1922)


* * *


Одно влеченье: слышать гам,

чуть прорывающий застой,

бродя всю жизнь по хуторам

Григорием Сковородой.

Не хаты и не антресоль

прельстят, а груши у межи,

где крупной зернью ляжет соль

на ломоть выпеченной ржи.

Сверчат кузнечики.

И ввысь –

сверкающая кисея.

Земля-праматерь!

Мы слились:

моё – твоё, я – ты, ты – я.

Мешает ветер пятачки,

тень к древу пятится сама;

перекрестились ремешки,

и на плечах опять сума.

Опять долбит клюка тропу,

и сердце, что поёт, журча, –

проклюнувшее скорлупу,

баюкаемое курча.


КОБЗАРЬ


Опять весна, и ветер свежий

качает месяц в тополях…

Стопой веков – стопой медвежьей –

протоптанный, оттаял шлях.

И сердцу верится, что скоро,

от журавлей и до зари,

клюкою меряя просторы,

потянут в дали кобзари.

И долгие застонут струны

про волю в гулких кандалах,

предтечу солнечной коммуны,

поимой потом на полях.

Тарас, Тарас!

Ты, сивоусый,

загрезил над крутым Днепром:

сквозь просонь сыплешь песен бусы,

и «Заповіта» серебром…

Косматые нависли брови,

и очи карие твои

гадают только об улове

очеловеченной любви.

Но видят, видят эти очи

(и слышит ухо топот ног!),

как селянин и друг-рабочий

за красным знаменем потёк.

И сердцу ведомо, что путы

и наши, как твои, падут,

и распрямит хребет согнутый

прославленный тобою труд.


Харьков, 1920


В ЭТИ ДНИ


Дворянской кровию отяжелев,

Густые не полощутся полотна,

И (в лапе меч), от боли корчась, лев

По киновари льётся благородной.

Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,

И чуют дети, как гудит луна,

Как жерновами стынущей планеты

Перетирает копья тишина.

– Грядите, сонмы нищих и калек,

(Се голос рыбака из Галилеи)!

Лягушки кожей крытый человек

Прилёг за гаубицей короткошеей.

Кругом косматые роятся пчёлы

И лепят улей мёдом со слюной.

А по ярам добыча волчья – сволочь, –

Чуть ночь, обсасывается луной…

Не жить и не родиться б в эти дни!

Не знать бы маленького Вифлеема!

Но даже крик: распни его, распни! –

Не уязвляет воиного шлема.

И, пробираясь чрез пустую площадь,

Хромающий на каждое плечо,

Чело вечернее прилежно морщит

На Тютчева похожий старичок.


1921


^ ДЕТСКАЯ ВЕСНА


Оранжевые, радужные перья

и женщин судорожные глаза –

павлинья нефть! И пятнышки на веере,

и вера верб, и заячий Мазай…

Проносится, визжа и выжимая

подол разгульный, регульным кропя

индюшьи яйца, лица, чтоб хромая

дьячиха не взглянула на тебя,

чтоб храм, где хоры спят, твои веснушки

за звёзды принял в куполе своём;

чтоб ситцевые сдобные подушки

горошинами грели – кто вдвоём…

Да что! – чуть ночь, выматывает жилы

как шёлк из кокона, из тополей

и (медуницей чаша просквозила)

фитиль я заправляю дебелей.

Приплюснутую комнату обшарив,

клеёнчатая суетится мышь, –

и в тесто, в сетчатом дрожащем жаре,

сквозь лак продавится угрём кишмиш.

Однако, и в благоуханьи тела,

яиц, окороков и куличей,

ты, Сашенька, богиней пролетела

и опахнула темень горячей

покоса похотливого, – и снова

ресницами и веером маня,

и снова искрами дождя дневного

сеча, пронзая, встретила меня

и – просветлела. Мы пойдём к дьячихе,

индюшек будем щупать, ветви гнуть,

и мерина пузатого, в гречихе,

за поводок на водопой тянуть.

Там, за амбаром, где хлебают хляби

расплавленную нефть, где волокно

кострики вымоченной, – астролябий

полно к ночи чердачное окно.

То лапой округлённой, то гитарой

(прижалась Сашенька к плечу: следи!)

коробит звёзды, и века-татары

бредут передо мной и позади.

И во бреду я мыслями махаю,

и, если оторвусь, воткнусь иглой;

я верю заячьему малахаю

и берегу, цветущему пчелой.


1922


* * *


Лавина, сонная от груза,

Дохнула холодом на шлях,

И град – не град, а кукуруза,

Что в синих вызрела полях.

Сыпнуло мутным и калёным

По косогорам и низам, –

И, как павлин, хвостом зелёным

Играет день по небесам.

Взмордованный ройбою улей,

Шумит и гаснет дюжий гром.

И краснопёрою зозулей

Кукует сердце под ребром.

И вновь по жилам, что стеблями

Вросли в меня, ползёт вино –

И в златосолнечном Адаме

Яйцо грозой опылено.


1922


^ Игорь ЮРКОВ

(1902 – 1929)


В ГОСТЯХ

Весна. Я приехал в провинцию

Озёр, гибких ветвей и стволов дождя,

Где сельские боги

У застав на базарах

Собирают пищу своим детям.

^ В открытую дверь – зелёные дворы
Сквозь дождь уходят плоскогорьем

В еврейские лавочки

С огромными ножницами

И всяческой бакалеей.


Соседка, которую зовут Дарьей,

Отплывает с вывеской в небо,

Присутствующие при чуде

Хватаются за кошельки,

Но она, благосклонно улыбнувшись,

Машет им плавником.


Я открываю ветхую книгу,

Где говорится

О великой провинциальной культуре. –

Странно…


9 мая 1928


НОЧЬ

Даже думать нельзя о другом –

Привязалась пустая мечта.

Ночь лежит далеко за окном,

Блеском звёзд и дорог налита.

Осыпая на плечи, на сад

Звёзды капель, стеклянную кисть

Обрушивая, черёмухи висят,

Войдя навсегда в нашу жизнь.

Я зову – никого, ничего,

Только тёмный шорох листов.

И нельзя не любить оттого,

Что мы любим саму любовь.


23-25 апр. 1928


^ У СВОЕЙ ЯБЛОНИ


А счастье было так возможно,

Так близко…

А.С. Пушкин


По нотам, где дни – органные фуги –

Где дни как дым летят,

Неповоротливы в жёлтой вьюге

Листов, закатов и пятен,

Летят мощной волной звуки,

Перекатываясь издалека, –

А, в общем: окно, облака,

И ветви протягивают зелёные руки

К окну, к облакам, ко сну.

Проснёшься, – в сухом, отдалённом просторе

Хор голосов повторяет, повторяется,

Спорят музыканты – им тоже снятся

Ворохи нот, листьев ворохи.

Должно быть, так же с высоты стрижей

Земля им кажется – покачивается

Не то во сне, не то на ярмарке аллей

Птичьих полётов и акаций.

Музыканты – шмели, и

Играют, играют по нотам в тени.


Ты у окна, где облак большой –

Дыша глубоко средь веток и яблок –

Глотает, обволакивая ватой твой

Дом, твою яблонь.


Это называется августом – звук

Глубокий, стук паденья или плеск,

Перекличка в саду, где мальчик влез

На верхушку твоей яблони.

И вот издалека лентяй, лежебок

Идёт от сторожки с большой ложкой

Есть кашу.

Вытянувшись, дорожка

Дрожит от солнца под твоей яблоней.

Там, где дети твердят урок,

Где, раздеваясь в жаре у купален,

Жест, как паутина, тонок и печален,

Стыдлив, как разливы воды

У берегов с травой, с гниющей грушей

Качающейся. – Тысячи глаз из слюды

Следят за купальщицей пусто и бездумно.

Путая толпу смеющихся теней,

Обрызгивая ступени,

Летит ветка с разбегу за ней,

Ломая зрачки и тени.

В блеске, в смене пятен и мглы

Ослепляет кинематограф сада

Широким лучом в разрез лип,

Туда, где светить не надо.


Ты у окна. – Вдаль, вдаль

Облако за облаком, тень за тенью,

Будто наигрывает рояль

Самое обыкновенное,

Будто больна ты, но пройдёт…

И ночью зарницами и подсвечниками

Осветит бегущий на чёрный ход

От дождя и бури орешник.


Август.

Маршируют полки

Солдат, муравьёв и бессонниц.

Август. На чердаке чудаки

От молний тихо хоронятся.

Август слепит, отражая внизу

В гнили летящее небо,

Мгновенье, крылышко, стрекозу

И тени твоей яблони.


Так вот какова смерть, так вот –

Довольно просто и пусто.

В спальню врывается водоворот

Листьев, все падают без чувств.

Смерть не жеманится. Шопен, прозрев

Тот самый жест, ту паутинку у купальни,

Хотел её остановить – и остановился сам,

Захлёбываясь кровью в спальне.


Канарейка сидела, стол стоял,

Всё было обыкновенно,

Кто-то поспешно доедал

В пустой столовой варенье.

Шли на манёвры облака.

Героиня сидела у окна,

Наблюдая жизнь издалека –

У своей яблони.


15 июля 1927


^ ДОЖДЬ В ДВАДЦАТЬ ЛЕТ


Влечётся пыль по тротуарам, шурша,

Сохнут губы, запираются ставни.

Жарко тебе, и трудно дышать,

И старый дом отдыхает как в гавани.

Сквозь щёлки за слабым лучиком

Бесшумная пыль ложится на плечи.

Взгляни: на улице ветер и тучи,

И делать сегодня, мой друг, нечего.

На чердаке, в окне, тучи да тополя

Враскачку, две-три капли дождика,

Как парус твоё платье, как парус земля

Встречает запоздалого извозчика.

Ему навстречу открывается дверь,

Он входит:

горят свечи в соломе,

И ему как-то страшен теперь

Слабый, двойной свет в доме.

Вроде улыбочки больного этот свет –

Неуместен и мучит

За то, что ты в двадцать лет

Скучаешь с ветром и тучами.

Внизу, на дворике, в шелухе семечек

Курица хлопает крылами,

Близок дождик,

шумит всё время

Тополь,

пахнет грибами.

В двадцать лет любовь – это отражение

Мокрого сада, это дыхание

Спящего, это тени,

Бегущие утром от ставень к дивану,

Да в этом воздухе, полном ночи,

Где реет последний свет и дождь,

Пустое платье на стуле хочет,

Чтоб стул на тело был похож.

От шумящих занавесок, от этой смеси

Запахов, темноты и мокрых листов

Можно дышать и можно чудесить,

И наша земля – земля чудаков.

Пусть в двадцать лет коротка память,

Когда хочется любить дозарезу, до тошноты:

Вот тебе сейчас у чёрной рамы

Нужно разбить стекло,

крикнуть

и прыгнуть в кусты…

28-29 янв. 1927


ФУГА-2


Август – как буря красок и звуков. Тогда

Начинается осень, наступает тишина.

Один кузнечик поёт у окна

Симфонию сна, да течёт вода.

Маленький орган подсолнечников –

Что за звук! Он хватает за сердце,

И бродишь весь день, песнями полон,

И всё не спится, и всё не верится:

На каждой дорожке, летящей к солнцу,

Глубокая тень, прохлада и грусть.

Легко, как во сне, осыпаются листья,

И сломанные маки лежат без чувств.


Есть на иконах глаза сумасшедших:

Это – осень.

Впервые в году,

С оглядкой, готовы вот-вот исчезнуть,

Бродят святые в нашем саду.

– Благословите плоды и ульи!

Мы вас обедом угостим,

Мы вынесем стол и поставим стулья

Вам, как приличествует живым. –

Но у святых – глаза икон:

Тонкий смешок, отсутствие, осень.

Это не святые – это тени, сон

В полдень на сенокосе.


Иконописец сродни всему:

Те же краски и та же усталость,

И т^ Ф. Тютчев

Болезнь идёт к концу –

Устало сердце, износился мозг,

И лишь привычка жить ещё сильна,

Но и она к ночи слабеет.


Глаза свои закрою – доктор шепчет

Прозрачные слова: сирень,

серо,

сыро.

Слова – игрушечные панорамы, транспаранты,

За ними – ясная воздушная страна.

Но – панорама… Кремль… лубок… кресты,

Благополучные мастеровые,

Румяные – что кирпичи на стенах.

О, патриоты с русой бородой,

Георгии Победоносцы,

Трактирщики, убившие дракона

Хрипящим граммофоном!


Пусть тот, кто хочет пить

Источника чудес,

Не замутит воды, и шелуху болячек

У каменных кропильниц не оставит.


Их рубище – лишь театральный хлам.

Библейцы, старики с витыми бородами,

Нахальные матерьялисты

С пренебрежительным и чванным сердобольем

Своих больных выносят к водоёму.

– Мы, – говорят они, – мы набиваем цену

Пред Богом за свою худую жизнь.


Обманщики, а какова цена

Сухому хлебу милосердья?

еще рефераты
Еще работы по разное