Книга: На дороге 14 страница
После того, как я уехал из Фриско в последний раз, он снова помешался на Мэрилу и целыми месяцами осаждал ее квартирку на Дивизадеро, где каждую ночь у нее был новый моряк, а он подглядывал в щель почтового ящика, откуда виднелась ее постель. Так он видел Мэрилу по утрам — разметавшуюся с каким-нибудь мальчиком.
Он выслеживал ее по всему городу. Он хотел абсолютных доказательств тому, что она — шлюха. Он любил ее, он трясся над нею. В конце концов, ему в руки попалась «плохая зеленка», как ее называют свои: ботва, зеленая, необработанная марихуана — довольно случайно, и он выкурил ее слишком много.
— В первый день, — рассказывал он, — я лежал в постели, одеревеневший, как доска, и не мог ни пошевелиться, ни слово сказать: я просто смотрел прямо вверх широко открытыми глазами. Я слышал у себя в голове зуд и видел всякие чудесние видения в техниколоре — я чувствовал себя прекрасно. На второй день ко мне все пришло — ВСЕ, что я когда-то сделал, узнал, прочел, услышал или только предположил, вернулось ко мне и перетасовало себя у меня в мозгу по совершенно новой логике, а поскольку в своих внутренних делах я не мог придумать ничего, что бы могло мне угодить и удержать то изумление и благодарность, что я чувствовал, то я лишь продолжал повторять: «Да, да, да, да». Не громко. Просто «да» — очень тихо, спокойно, и такие зеленые чайные глюки длились до третьего дня. К тому времени я уже все понял, вся моя жизнь была предрешена, я знал, что люблю Мэрилу, я знал, что должен найти своего отца, где бы он ни был, и спасти его, я знал, что ты мой кореш и так далее, я знал, какой великий человек Карло.
Я знал тысячи вещей обо всех и везде. Потом, на третий день, у меня начались жуткие ломки, цепь кошмаров наяву — они были такие абсолютно ужасные, омерзительные и зеленые, что я просто стонал, обхватив колени руками: «Ох, ох, ох, ах, ох...» Меня услышали соседи и вызвали врача. Камилла с малышкой как раз уехали к родственникам. Все соседи забеспокоились. Они зашли сюда и нашли меня на кровати с руками, раскинутыми навсегда. Сал, я взял немного этого чая и помчался к Мэрилу. И ты знаешь, что с этой тупой коробкой произошло то же самое?
— те же самые видения, та же самая логика, то же самое окончательное решение по поводу всего, взгляд на все истины в одном болезненном куске, который приводит к кошмарам и к боли — бр-р-ах! И тогда я понял, что люблю ее настолько сильно, что хочу ее убить. Я прибежал домой и стал биться головой о стену. Помчался к Эду Данкелю: они с Галатеей снова во Фриско; разузнал у него про парня, у которого, насколько мы знали, был пистолет, побежал к Мэрилу, заглянул в щель для газет, она спала с каким-то парнем, мне пришлось отступить и засомневаться, через час я вернулся, вломился внутрь, она была одна — и я отдал ей пистолет и велел ей убить меня. Она держала пистолет в руке неимоверно долго. Я просил ее о сладком пакте смерти. Она не желала. Я сказал, что один из нас должен умереть.
Она сказала нет. Я бился головой о стену. Чувак, я был соверженно не в себе. Она тебе сама расскажет, она меня отговорила.
— А потом что случилось?
— Это было много месяцев назад — после того, как ты уехал. Она, наконец, вышла за перекупщика подержанных машин, этот козел пообещал убить меня, как только найдет, и если надо, то мне придется защищаться и убить его, и я тогда пойду в Сан-Квентин, потому что, Сал, еще одна лажа любая — с моей стороны, и я сяду в Сан-Квентин пожизненно — и тогда мне копец. Плохо с рукой и все дела. — Он показал мне свою руку. В возбуждении я даже не заметил, что с его рукой произошла ужасная штука. Я дал Мэрилу в лоб двадцать шестого февраля в шесть часов вечера точнее, десять минут седьмого, поскольку помню, что мне надо было успеть на свой товарняк через час двадцать минут — это был последний раз, когда мы виделись, последний раз, когда мы все решили, и теперь слушай сюда: мой большой палец лишь отскочил у нее ото лба, и у нее даже синяка не осталось, она только посмеялась, а я сломал себе большой палец в запястье, и жуткий доктор ставил мне кости на место — это было трудно, и потребовалось накладывать три отдельных гипса, и в общей сложности двадцать три часа нужно было сидеть на жестких скамейках и ждать, и так далее, а в последнем гипсе через кончик пальца надо было пропускать штифт для вытяжки, поэтому когда в апреле гипс сняли, этот штифт внес мне в кость инфекцию, и у меня развился остеомелит, который перерос в хронический, и после операции, которая не удалась, и целого месяца в гипсе в результате пришлось делать ампутацию и срезать кусочек с самого что ни на есть кончика.
Он размотал повязки и показал мне палец. Под ногтем не было около полудюйма мяса.
— Становилось все хуже и хуже. Нужно было кормить Камиллу и Эми, и приходилось работать как можно быстрее — я был формовщиком в «Файерстоуне», обрабатывал подновленные шины, а потом грузил их с пола наверх, на машины, а весом они по сто пятьдесят фунтов каждая, а я мог работать лишь одной здоровой рукой, а больную постоянно ударял — и снова сломал ее, и опять мне ее вправляли, и она вся воспалилась и распухла. Поэтому теперь вот я сижу с ребенком, а Камилла работает. Видишь? Какой мандраж-пассаж, у меня классификация три-А, у джазового маньяка Мориарти попочка бобо, его жена каждый день делает ему укол пенициллина от больного пальчика, от этого высыпает крапивница, потому что у него аллергия.
Должно быть, он за месяц принял шестьдесят тысяч доз сока Флеминга. Каждые четыре часа он должен совать вот в этот рот одну таблетку, чтобы бороться с аллергией от этого сока. Он должен глотать кодеин с аспирином, чтобы пальчик не болел. Ему надо лечь на операцию, чтобы вскрыть нарывающую кисту на ноге. В следующий понедельник он должен подняться в шесть утра, чтобы почистить зубки.
Со своей ножкой он должен ходить к доктору дважды в неделю — лечиться. Каждую ночь он должен принимать сироп от кашля. Он должен постоянно сопеть и сморкаться, чтобы прочищать нос, который провалился под самой седловиной — там, где ему несколько лет назад сделали операцию. Он потерял большой палец на своей бросковой руке. Величайший метатель мяча на семьдесят ярдов в истории исправительной колонии штата Нью-Мексико. И все же — и все же я никогда не чувствовал себя лучше, и прекраснее, и счастливее от того, что есть мир, что можно видеть, как славные детишки играют на солнышке, и я так рад видеть тебя, мой прекрасный, клевый, замечательный Сал, и я знаю, знаю, что все будет хорошо.
Ты увидишь ее завтра, мою обалденную, дорогую, прекрасную дочурку, она уже может стоять без поддержки по полминуты зараз, она весит двадцать два фунта, а в длину она двадцать девять дюймов. Я только что вычислил, что она на тридцать один с четвертью процент англичанка, на двадцать семь с половиной процентов ирландка, на двадцать пять процентов немка, на восемь и три четверти процента голландка, на семь с половиной процентов шотландка и на все сто процентов изумительна. — Он любовно поздравил меня с книгой, которую я закончил, и которую теперь приняли издатели. — Мы познали жизнь, Сал, мы становимся старше, каждый из нас, понемножечку, и мы начинаем постигать вещи. То, что ты рассказываешь мне о своей жизни, я понимаю хорошо, я всегда врубался в твои чувства, а сейчас ты на самом деле готов зацепиться за настоящую замечательную девчонку, если только сможешь найти ее, и взрастить ее, и сделать ее разум своей душой — как это так старался сделать я со всеми своими проклятущими бабами. Говно! говно! говно! — завопил он.
А утром Камилла вышвырнула вон нас обоих, с чемоданами и всем прочим. Все началось, когда мы позвали Роя Джонсона, старого денверца Роя, и заставили его зайти выпить пива, пока Дин сидел с ребенком, мыл посуду и стирал на заднем дворе, но из-за своего возбуждения делал все это кое-как. Джонсон согласился отвезти нас в Милл-Сити поискать Реми Бонкёра. С работы в приемной у доктора вернулась Камилла и посмотрела на нас печальным взглядом женщины, задерганной жизнью. Я пытался показать этой одержимой женщине, что у меня нет никаких гадких намерений касательно ее домашней жизни, поэтому поздоровался с нею и заговорил как можно сердечнее, но она знала, что это провокация, возможно даже, заимствованная мною у самого Дина, поэтому лишь коротко улыбнулась в ответ.
Наутро была ужасная сцена: она, рыдая, лежала на постели, и посреди всего этого мне вдруг приспичило в туалет, а пройти туда можно было только через ее комнату.
— Дин, Дин! — возопил я. — Где тут ближайший бар?
— Бар? — изумленно переспросил он; он как раз мыл руки над кухонной раковиной внизу. Дин решил, что я хочу надраться. Я рассказал ему о своей дилемме, и он ответил: — Валяй, она так постоянно делает. — Нет, так я не мог. Я выскочил искать бар; обежал четыре квартала вверх и вниз по всему Русскому Холму и не обнаружил ничего, кроме прачечных-автоматов, химчисток, киосков с газировкой и салонов красоты. Я вернулся к ним в скособоченный домик. Они орали друг на друга, а я с жалкой улыбочкой протиснулся мимо и заперся в ванной. Через несколько мгновений Камилла уже сбрасывали все вещи Дина на пол в гостиной и приказывала ему собираться. К своему изумлению, над диваном я заметил портрет Галатеи Данкель в полный рост. Я вдруг понял, что все эти женщины проводили вместе целые месяцы своего одиночества и своей женскости, болтая о безумии собственных мужей. Маниакальное хихиканье Дина раздавалось по всему дому вместе с ревом ребенка. Вот он уже заскользил по комнатам, словно Граучо Маркс, а его сломанный большой палец, замотанный в огромную белую повязку, торчал, будто бакен, неподвижный среди свистопляски волн. Снова я увидел его жалкий побитый чемодан, из которого высовывались носки и грязное белье; он склонился над ним, закидывая внутрь все, что мог найти. Потом достал другой чемодан — улетнейший во всех США. Он сделан из картона с таким рисунком, что похоже на кожу, сверху приклеено нечто вроде застежек. По самому верху чемодан был располосован насквозь: Дин быстро обмотал его веревкой. Потом схватил свой морской баул и начал скидывать вещи туда. Я тоже стал набивать сумку, и, пока Камилла лежала на кровати, повторяя:
— Лжец! Лжец! Лжец! — мы выежочили из дома и заковыляли вниз по улице к ближайшему фуникулеру — масса мужчин и чемоданов с этим гигантским замотанным пальцем, торчавшим в воздухе.
Этот палец стал символом окончательного развития Дина. Теперь ему уже было же только совершенно на все плевать (как и прежде), но, к тому же, его теперь заботило абсолютно все в принципе: то есть, ему было все едино: он был частью мира и ничего с этим не мог поделать. Он остановил меня посреди улицы:
— Ну, чувак, что тебя. Вероятно, все это действительно достало: только приехал, как в первый же день тебя вышвыривают вон, и ты не можешь сообразить, чего натворил, и так далее — вместе со всеми этими жуткими аксессуарами — хи-хи-хи!
— но ты посмотри на меня. Пожалуйста, Сал, посмотри на меня.
Я посмотрел на него. На нем была майка, драные штаны болтались ниже пупа, растоптанные башмаки; он не брился, его волосы были дики и взъерошены, глаза налиты кровью, а этот грандиозный перевязанный палец торчал прямо в воздух на уровне сердца (ему приходилось его все время так держать); по его физиономии гуляла глупейшая ухмылка, какую только можно увидеть. Он топтался по кругу и зыркал по сторонам:
— Что видят мои очи? Ах — голубое небо. Лонгфелло! — Он покачивался и моргал.
Он тер глаза. — Вместе с окнами — ты хоть раз врубался в окна? Давай поговорим об окнах. Мне приходилось видеть действительно сумасшедшие окна. Которые корчили мне рожи, а на некоторых были опущены жалюзи, и они мне подмигивали. — Он выудил у себя из сумки «Парижские тайны» Эжена Сю и, заправив спереди майку в штаны, начал с педантичным видом читать, не сходя с угла. — Ну, в натуре, Сал, давай врубаться во все, пока идем… Через минуту он уже забыл об этом и стал тупо озираться. Я радовался, что приехал: я был ему необходим.
— Почему Камилла тебя вышвырнула? Что ты собираешься делать?
— А? — переспросил он. — А? А? — Мы напрягали мозги, пытаясь решить, куда пойти и что делать. Я понял, что решать придется мне. Бедный, бедный Дин — сам дьявол никогда не падал ниже: впавший в идиотизм, с нарывающим пальцем, окруженный раздолбанными чемоданами своей сиротской горячечной жизни по всей Америке и обратно бессчетное число раз, расхристанная птица.
— Пошли пешком в Нью-Йорк, — сказал он, — а по дороге будем всем запасаться — да-а. — Я вынул свою наличность и пересчитал; показал ему.
— У меня здесь, — сказал я, — сумма в восемьдесят три доллара с мелочью, и если ты пойдешь со мною в Нью-Йорк, то пошли — а после этого пошли в Италию.
— В Италию? — переспросил он. Его глаза вспыхнули. — В Италию, да-а… а как мы туда доберемся, дорогой мой Сал?
Я стал прикидывать.
— Я заработаю немного денег, получу тысячу долларов от издателей. Поедем врубимся в этих безумных женщин в Риме, в Париже, во всех прочих местах; посидим в кафе прямо на тротуарах; поживем в борделях. Чего бы нам не съездить с тобою в Италию?
— Ну да-а, — протянуд Дин, а потом вдруг понял, что я не шучу, и впервые искоса посмотрел на меня, поскольку прежде я никогда не давал никаких обещаний относительно его обременительного существования, и его взгляд был взглядом человека, который в последний момент взвешивает свои шансы на то, чтобы выиграть спор. В его глазах читались торжество и пренебрежение — то был дьявольский взгляд: Дин, не отрываясь, смотрел мне прямо в глаза очень долго. Я тоже посмотрел ему в глаза и покраснел.
— В чем дело? — спросил я. Спрашивая, я чувствовал себя жалким. Он ничего не ответил, но продолжал коситься на меня так же настороженно и надменно.
Я попытался вспомнить все, что он сделал за свою жизнь: не было ли там чего-нибудь, что возбудило бы в нем сейчас такую подозрительность. Решительно и твердо я повторил то, что уже сказал:
— Поехали со мною в Нью-Йорк; у мня есть деньги. — Я взглянул на него: глаза у меня слезились от смущения. Он по-прежнему глядел на меня, не отрываясь. Теперь его глаза были пусты и смотрели сквозь меня. Вероятно, это был поворотный пункт в нашей дружбе — когда он осознал, что я в самом деле потратил несколько часов на размышления о нем и о его бедах, и теперь он пытался поместить это в свои невообразимо запутанные и изуродованные категории мышления. Что-то в нас обоих щелкнуло. Во мне то была внезапная забота о человеке на много лет младше меня — на пять, чья судьба переплеталась с моею на всем протяжении последних лет; о том, что происходило в нем, могу судить лишь из того, что он потом сделал. Он крайне обрадовался и сказал, что все улажено.
— Что у тебя был за взгляд? — спросил я. Ему стало досадно, что я спрашиваю, и он нахмурился. Вообще, Дин редко хмурился. Мы оба чувствовали себя сбитыми с толку и в чем-то неуверенными. Мы стояли на вершине холма в Сан-Франциско прекрасным солнечным днем; наши тени падали на тротуар. Из многоквартирного дома по соседству цепочкой вышли одиннадцать греков мужчин и женщин, — немедленно выстроились на залитом солнцем тротуаре, а еще один попятился и заулыбался им из-за фотоаппарата. Мы, разинув рты, смотрели на этих древних людей — они выдавали замуж одну из дочерей, возможно, тысячную в непрерывной цепи темных поколений, неизменно улыбавшихся на солнце. Они были хорошо одеты — и странны.
Мы с Дином с таким же успехом могли бы сейчае стоять где-нибудь на Кипре. В искрившемся воздухе у нас над головами летали чайки.
— Ну что, — произнес Дин очень робко и нежно, — пойдем?
— Да, — ответил я, — поехали в Италию. — И вот мы подобрали свои баулы: он, здоровой рукой, — чемодан, я — все остальное, — и заковыляли к остановке фуникулера; во мгновение ока скатились с холма, и наши ноги болтались над самой мостовой, а мы сидели на дребезжавшей полке — пара сломленных героев западной ночи.
Первым делом мы отправились в бар на Маркет-стрит и все там решили: что будем держаться вместе и останемся корешами, покуда не умрем. Дин был очень тих: он весь ушел в себя, глядя на старых бродяг в салуне, которые напомнили ему об отце.
— Думаю, он в Денвере — на этот раз нам абсолютно необходимо разыскать его, он может сидеть в тюрьме, он может снова тусоваться по Латимер-стрит, но его надо найти. Договорились?
О чем разговор? мы сделаем все, чего никогда не делали, в прошлом мы были слишком глупы, чтобы заниматься этим. Затем мы пообещали себе два дня оттяга в Сан-Франциско прежде, чем отправиться в путь, а ехать, по уговору, мы должны были, конечно, через бюро путешествий, платя водителям за бензин и экономя как можно больше. Дин утверждал, что Мэрилу ему больше не нужна, хоть он по-прежнему ее и любит. Мы решили, что в Нью-Йорке он себе кого-нибудь найдет.
Дин надел свой костюм в узенькую полоску, спортивную рубашку, мы за десять центов запихали все наше барахло в камеру хранения на автостанции и отправились на стрелку с Роем Джонсоном, который согласился быть нашим водилой на время двухдневного оттяга во Фриско. Мы с Роем договорились об этом по телефону.
Вскоре он подъехал на угол Маркет и Третьей и подобрал нас. Рой теперь жил во Фриско, служил в конторе и был женат на маленькой привлекательной блондинке по имени Дороти. Дин по секрету сказал мне, что у нее очень длинный нос — по какой-то непонятной причине это в ней его сильно доставало, хотя на самом деле нос у нее был вовсе не длинным. Рой Джонсон — тощий, смуглый, симпатичный пацан о остреньким личиком и тщательно причесанными волосами, которые он постоянно откидывает с висков назад. Во всех делах он был чрезвычайно обстоятелен и постоянно улыбался. Очевидно было, что они с женой поругались из-за этих поездок с нами по городу, а он, решившись доказать ей, кто в доме мужчина (жили они в небольшой комнатушке), все-таки сдержал слово, данное нам, но с последствиями:
его умственная дилемма разрешилась горьким молчанием. Он возил нас с Дином по всему Фриско в любое время дня и ночи и ни разу не произнес ни слова: лишь проскакивал на красный свет, да резко разворачивался на двух колесах, и это яснее слов говорило нам, каким напрягам мы его подвергли. Он метался между вызовом своей молодой жене и вызовом вожаку своей старой денверской бильярдной тусовки. Дин был доволен, такая езда его, разумеется, ничуть не волновала. Мы не обращали на Роя совершенно никакого внимания, сидели сзади и трепались.
Дальше надо было съездить в Милл-Сити и попробовать отыскать Реми Бонкёра. С некоторым удивлением я заметил, что старого парохода «Адмирал Фриби» в бухте больше нет; а потом, конечно, и Реми не оказалось в его задрипанной комнатенке на дне каньона. Вместо него дверь нам открыла красивая цветная девушка; мы с Дином долго с нею разговаривали. Рой Джонсон ждал нас в машине, читая «Парижские тайны» Эжена Сю. Я в последний раз бросил взгляд на Милл-Сити и понял, что бессмысленно пытаться раскопать замороченное прошлое; вместо этого мы режили съездить к Галатее Данкель разузнать насчет ночлега. Эд снова ее бросил, уехал в Денвер, и будь я проклят, если она до сих пор не строила планов вернуть его обратно. Мы застали ее сидящей, скрестив ноги, на каком-то восточнем ковре в пустой четырехкомнатной квартире в начале Мишн-стрит с колодой гадательных карт.
Просто паинька. Я увидел прискорбные знаки того, что Эд здесь некоторое время обитал, а потом свалил единственно лишь из помрачения рассудка и неприятия такой жизни.
— Он вернется, — сказала Галатея. — Этот парень неспособен позаботиться о себе без меня. — Она кинула свирепый взгляд на Дина и Роя Джонсона. — На сей раз это дело рук Томми Снарка. Пока он не приехал, Эд был соврешенно счастлив и работал, и мы ходили гулять и прекрасно проводили время. Дин, ты это знаешь. А потом они сидели целыми часами в ванной — Эд в ванне, а Снарки на унитазе, — и всё говорили, говорили и говорили — такие глупости.
Дин рассмеялся. Много лет он был главным пророком этой компании, а теперь вот они у него научились. Томми Снарк отрастил бороду и приехал во Фриско искать Эда Данкеля своими большими жалостливыми голубыми глазами; а случилось то, что (на самом деле, и это не брехня) с Томми в Денвере произошел несчастный случай — ему отрезало мизинец, и он получил кругленькую сумму денег. Безо всякой видимой причины они решили послать Галатею подальше и уехать в Портленд, штат Мэн, где у Снарка, по его словам, жила тетка. Поэтому теперь они были либо проездом в Денвере, либо уже в Портленде.
— Когда у Тома кончатся деньги, Эд вернется, — говорила Галатея, глядя в свои карты. — Придурок проклятый — ни черта не понимает и никогда в жизни не понимал. А понять-то нужно только то, что я его люблю.
Галатея была похожа на дочь греков с солнечным фотоаппаратом, когда сидела вот так на ковре: ее длинные волосы спускались до самого пола, она усердно тасовала колоду. Мне она начинала нравиться. Мы даже решили выйти в тот вечер в город и послушать джаз, а Дин должен был прихватить блондинку шести футов ростом, которая жила по соседству, — Мари.
Вечером Галатея, Дин и я зашли за Мари. У этой девушки была квартира в полуподвале, маленькая дочь и старая автомашина, которая едва могла передвигаться: нам с Дином приходилось толкать ее по улице, пока девчонки жали на стартер. Мы приехали к Галатее, все расселись по комнате — Мари, ее дочь, Галатея, Рой Джонсон, его жена Дороти — все хмурые посреди пухлой мягкой мебели; я стоял в углу, соблюдая нейтралитет во всех здешних проблемах, а Дин торчал посередине, воздев свой раздутый палец в воздух на уровне груди, и хихикал.
— Че-орт возьми, — сказал он, — мы все теряем свои пальцы… хау-хау-хау.
— Дин, зачем ты так глупо себя ведешь? — спросила Галатея. — Звонила Камилла и сказала, что ты ее бросил. Ты разве не понимаешь, что у тебя растет дочь?
— Это не он ее бросил, а она ему дала под зад! — сказал я, нарушив собственный нейтралитет. Они мерзко взглянули на меня; Дин ухмыльнулся. А чего вы ожидаете от бедного парня вот с таким пальцем? — добавил я. Все посмотрели на меня: в особенности — Дороти Джонсон, которая просто сравняла меня с землей.
Передо мною было не что иное, как кружок кройки и шитья, а в центре его стоял подсудимый Дин — виновный, возможно, во всем, что вообще было не так. Я выглянул в окошко и посмотрел на кипевшую ночную жизнь Мишн-стрит; мне хотелось сдвинуться с места и послушать великолепный джаз Фриско причем не забывайте:
то была моя вторая ночь в этом городе.
— Я думаю, что Мэрилу очень и очень мудро поступила, что бросила тебя, Дин, — сказала Галатея. — Уже много лет, как у тебя нет никакого чувства ответственности ни за кого. Ты совершил так много ужасного, что я даже не знаю, что тебе сказать.
Вот в этом-то и было все дело, и все сидели и смотрели на Дина исподлобья ненавидящими глазами, а он стоял на ковре в самой середине их и хихикал — просто хихикал. Еще он слегка приплясывал. Его повязка все время пачкалась, она уже начала трепаться по краям и развязываться. Я вдруг понял, что Дин, благодаря своей невообразимо огромной череде грехов, становится Придурком, Блаженным, по самой своей участи — Святым.
— Ты не думаешь абсолютно ни о ком, кроме себя и своего проклятого оттяга. Тебя заботит лишь то, что болтается у тебя между ног, да еще сколько денег или удовольствий ты можешь получить от людей, а после этого ты их просто отшвыриваешь в сторону. Мало того — ты еще и ведешь себя очень глупо. Тебе никогда не приходит в голову, что жизнь — это серьезно, и что есть люди, которые пытаются прожить ее с толком вместо того, чтобы все время валять дурака.
Вот кем был Дин — СВЯТЫМ ШУТОМ.
— Камилла сегодня вечером вся аж исплакалась, но ни на миг не пожалела, она сказала, что ни за что в жизни не хочет тебя больше видеть, и еще сказала, что на сей раз это окончательно. А ты, однако, стоишь здесь и строишь глупые рожи, и мне кажется, что в душе тебе глубоко на всех плевать.
Вот это уже было неправдой; я знал наверняка и мог бы им рассказать. Но не видел смысла в том, чтобы пытаться это сделать. Меня тянуло подойти, обнять Дина за плечи и сказать: Послушайте, вы все; зарубите себе на носу одну вещь — у этого парня тоже бывают свои неприятности: и еще одно — он никогда не жалуется и дьявольски вас потешает хотя бы тем, что остается самим собой, а если вам этого недостаточно, то поставьте его к стенке, ведь вам и так этого, очевидно, хочется до зуда...
Однако, Галатея Данкель единственная во всей компании не боялась Дина: она могла сидеть совершенно спокойно, не пряча лицо, и отчитывать его перед всеми остальными. Бывало, раньше, в Денвере, Дин заставлял всех сидеть в темноте с девчонками и просто говорил, и говорил, и говорил, и голос у него тогда был гипнотическим и странным, и рассказывали, что девчонок он привлекал к себе только лишь силой убеждения и смыслом того, о чем говорил. Но тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Теперь все его ученики женились, а жены учеников вызвали его перед собою на ковер за распущенность и за ту жизнь, которую он помог осуществить в реальности. Я слушал, что будет дальше.
— Вот теперь ты едешь о Салом на Восток, — продолжала Галатея, — и чего ты рассчитываешь этим поступком добиться? Камилле, значит, придется сидеть дома с ребенком, когда ты уедешь, — а как она сможет сохранить работу? — и она не желает больше тебя видеть, и я не могу ее за это упрекнуть. Если встретишь по дороге Эда, передай ему, чтобы возвращался, а не то я его убью.
Вот так вот все просто. То была самая печальная ночь. Я чувствовал себя как будто с посторонними братьями и сестрами в каком-то достойном сожаления сне.
Затем всех окутало полнейшее молчание; если раньше Дин смог бы вытащить нас из него своей болтовней, то теперь он сам затих, но продолжал стоять перед всеми — оборванный, и сломленный, и дурацкий, под самой лампочкой; его костлявое безумное лицо покрывала испарина, вены набухли, и он все повторял:
— Да, да, да, — как будто в него непрерывно втекали грандиознейшие откровения, и я убежден, что так оно и было, а остальные это лишь подозревали и были поэтому испуганы. Он был БИТЫМ — а это означало корень, душу красоты Битничества. Что он знал? Он испробовал все, что было в его силах, чтобы сказать мне, что именно он знал, и они мне в этом завидовали — завидовали тому, что я с ним рядом, тому, что я его защищаю и пью его, как когда-то пытались они. Потом они посмотрели и на меня. Чем я был — я, посторонний, — что делал я на Западном Побережье в эту прекрасную ночь? Я содрогнулся от этой мысли.
— Мы едем в Италию, — сказал я; я умыл руки от всего этого дела. И тут в воздухе, помимо всего прочего, повисло странное ощущение материнской удовлетворенности, ибо девушки в самом деле смотрели на Дина так, как мать обычно смотрит на самое дорогое я самое непутевое свое чадо, и он, со своим унылым пальцем и всеми откровениями, очень хорошо это понимал, и вот поэтому-то и смог в тикающей тишине выйти вон из квартиры не проронив ни единого слова, чтобы подождать нас внизу — как только мы сами решим что-нибудь по части времени. Вот что мы ощущали в этом призраке на мостовой. Я выглянул в окно. Он стоял один в парадном, врубаясь в улицу. Горечь, упреки, советы, нравственность, печаль — все оставалось за ним, а впереди у него была лишь драная и экстазная радость чистого бытия.
— Хватит, Галатея, Мари, пошли вдарим по джазовым точкам и забудем обо всем этом. Когда-нибудь Дин умрет. Что вы тогда сможете ему высказать?
— Чем скорее он умрет, тем лучше, — ответила Галатея, и говорила она почти официально от лица всех присутствовавших в комнате.
— Ну что ж, очень хорошо, — сказал я, — но пока что он еще жив; и я готов поспорить, вы хотите знать, что он сделает дальше — и это потому, что у него есть тайна, которую мы все жаждем раскрыть, и которая напрочь раскалывает ему голову, и если он сойдет с ума — не беспокойтесь, потому что виноваты будете не вы, а Господь Бог.
Они стали на это возражать; они говорили, что я, на самом деле, Дина вовсе не знаю; они говорили, что он — худший негодяй из всех, когда-либо живших на свете, и я это, к собственному сожалению, однажды сам пойму. Мне было забавно, что они вдруг так резко встали на дыбы. Рой Джонсон поднялся на защиту дам и сказал, что знает Дина лучше всех нас, и что Дин — всего лишь очень интересный и подчас забавный прощелыга. Я вышел найти Дина, и мы с ним немного об этом поговорили.
— Эх, чувак, не переживай, все четко и прекрасно. — Он потирал себе живот и облизывал губы.
Девчонки cпуcтилиcь, и мы отчалили в нашу великую ночь, снова подталкивая машину по улице.
— Уиииоу! поехали! — закричал Дин, мы прыгнули на заднее сиденье и заблямкали к маленькому местному Гарлему на Фолсом-стрит.
Заслышав дикого тенор-саксофониста, мы выскочили наружу, в теплую безумную ночь — тот вякал через дорогу: «ИИ-ИЯХ! ИИ-ЙЯХ! ИИ-ЙЯХ!» — и ладони хлопали в такт, и народы вопили: «Давай, давай!» Дин уже вприпрыжку мчался на ту сторону, держа свой палец на весу и вопя:
— Дуй, чувак, дуй! — Кучка цветных в выходных костюмах разогревала толпу перед сценой. То был салун с засыпанным опилками полом и крошечной эстрадой, на которой, не снимая шляп, сгрудились эти парни — они лабали поверх голов, сумасшедшее местечко; чокнутые расхлябанные тетки ошивались в толпе, иногда чуть ли не в домашних халатах, в проходах звякали бутылки. В глубине точки, в темном коридорчике за замызганными туалетами, прислонившись к стенам, стояло множество мужчин и женщин, они пили вино, мешая его с виски, и плевали на звезды. Тенор в шляпе выдувал верха изумительной, совершенно свободной идеи, рифф поднимался и опускался, от «Ий-йях!» переходя к еще более безумному «ИИ-ди-лии-йях!» — он шпарил дальше под перекатывавшийся грохот латаных барабанов, в которые колотил зверского вида негр с бычьей шеей — в гробу он все это видал, он хотел лишь покрепче наказать свою траханую кухню — тресь, тра-та-ти-бум, тресь! Музыка ревела, и у тенора это было, и все знали, что у него это есть. Дин в толпе хватался за голову руками, и то была безумная толпа. Они вынуждали тенора держать и давать дальше — и криками, и дикими взглядами, и он распрямлялся от самой земли и вновь заворачивался книзу со своим саксом, воздевая его в ясном крике петлей вверх так, что покрывал всеобщий фурор. Здоровенная негритянка трясла костями у него под самой дудкой, а он лишь чуть подавался в ее сторону: